Моя жизнь (сборник) - Константин Коровин 16 стр.


– Да. Смеется он хорошо, – сказал Серов. – Над нами смеется. Что он о нас думает? Интересно бы знать.

Когда пришел Герасим вечером, я его и спросил за обедом:

– Что ты, Герасим Дементьич, об нас понимаешь?

Герасим застенчиво улыбался.

– Чего, – говорит, – Лисеич, ты выдумаешь? Что я могу понять в этом, в деле вашем? Дело трудное – нам не понять… Думаю так, что ученье, конечно; знать, так надо – дело господское. Ну и удивленье у всех у нас пошло, когда сарай гнилой Левантин Лисандрыч списывал с краю в деревне. Все, вестимо, думают – пошто это списывать надо?..

Серов слушал, опустив голову, потом сказал мне:

– Ну вот, как ты объяснишь, ну-ка?

– Вот, – говорю, – жизнь, деревня. За сараем лес, луг зеленый, книзу дорожка спускается, там ручей – дно видно, песочек… Хорошо. Место раздольное.

– Верно, – сказал Герасим. – Когда я в Переславь езжу, ну, город хорошо, а домой приеду – лучше. Только кто таку картину возьмет, с сараем-то. Скажет: чего сарай – худой, кому надо?..

– Он совершенно прав, – сказал доктор, подняв палец. – Гораздо лучше – написать реку. За лесом выходит месяц, отражается в воде, синий лес вдали…

Серов, опустив голову и глядя на меня исподлобья, спросил:

– Почему лучше?

– А потому, – сказал Иван Иванович, – что есть романс, поэзия, а в гнилом сарае ее нет.

– Ну, как сказать! – возразил Серов.

– Так чего ж, ваше дело, пиши што хошь, – сказал Герасим. – А вот бы списать, как глухарь на весне токует. Вот я видел эту весну, на суку сидел он, утром его солнце маленько осветило, так он то синий, то малиновый – вот краса какая! Я думал – вот бы тебе, Лисеич, эдакую картину списать, охапку денег бы дали. Я глядел, рот открымши, ей-ей. А он и улетел. Я и стрельнуть забыл, загляделся, значит. Ну, рад… пускай улетел, его счастье.

– Вот бы еще каку картину надо бы написать, – сказал сосед мой Феоктист. – Перьвое, значит, – младенца мать в люльке качает, не спит. А другой рукой веретено вертит – жисть крестьянская. Другая картина, значит, – младенец вырос: парень молодой, товарищи его учат водку пить и табак курить. Третье – женится, дети у его, а он дело бросает, на гуляньице поступает, опять же водка… Потом еще картина: он же в блуд поступает, ера кабацкая становится, по трактирам, кабакам шляется за девками, в блуд ударяется, глаза вертятся, жулит. А кругом его – черти пляшут, радуются… Вот бы эдакия картинки-то списать. Пользительно.

– Эк ты, – вздохнул доктор Иван Иванович. – Блудницы!.. А без блудниц-то не прожить. Раз они есть, значит, нужны, а то на честных бросаться будут.

– А в деревнях у нас нету, – молвил Герасим, – у нас убьют…

– Пожалуй, убьют, верно, – согласился Серов.

– Народ дикий… – сказал доктор Иван Иванович.

Герасим засмеялся.

– А скажите, Герасим, – спросил Серов, – чему вы смеетесь?

– Да ведь чудно, Левантин Лисандрыч, – пошто они нужны, блудницы-то?.. Господам утеха. Нужны… чудно больно! Кому нужны они, блудницы-то? Да что вы!

Стоя в дверях, слушая, рыболов и слуга мой Василий Княжев тоже, как-то шипя, засмеялся и сказал:

– В городах-то шпаны много, она заодно с хипесницами работает. Вы-то, господа, не знаете… А у нас в Москве, на Хитрове, знают. Я видал такого: барин, говорили, ученый. А у него жена. Она-то не жена, конечно, а так. Он-то кот, а она с ним работает заодно. Он ее наводит, на кого стрелять. Кто подурей, она сейчас охать, на мужа жалуется… Тот-то, подурей, и думает, что она в его влюбившись, – ну и к деньгам дело идет. А было и такое, один ловкий такой, молодой, рассказал. "Я, – говорит, – в полюбовниках у одной был. Красивая была. А у нее муж. И вот он на меня прямо облаву устроил. Сколько я из-за нее мук натерпелся, в жулики попал. Да. Судили меня. Пришлось сознаться, хоша ничего и не воровал. Когда в окно залез – поймали. Нельзя было сказать правду… После узнал, что она-то сама мужу и сказала, будто я браслет и кольца у нее украл и еще к окну добираюсь. А из-за чего? Она-то в то время другого себе любовника завела, моложе, на его браслет и кольца свои потратила, а меня научи, чтоб в окно залез… Тут-то меня и сцапали"…

По двору шла тетенька Афросинья. Бурая корова моя опять замычала – опять ей что-то по-коровьи сказала. Тетушка Афросинья остановилась, что-то ласково ответила и участливо покачала головой.

Колька

Уж проходит ноябрь, так печально и грустно кругом. Молчит темный сад. Черные ветви лип повисли над беседкой. Упавшими листьями клена завалено крыльцо и терраса моего дома. Стало все как-то бедно, сиротливо. На реке вода полная, глубокая, серая, злая. Лодка как-то жалко лежит на берегу. Пожелтели травы берега, и повисли осоки. Скользят ноги на синей, грязной дороге. В деревне бабы, окутанные теплыми платками, в тулупах, закрывают соломой избу – на зиму, для тепла закрывают. И грустно, горько глядят жалкие окна избенки. На долгую зиму залезает туда семья крестьянина с детишками.

Давно Авдотья не получала письма от мужа, с войны.

– Нет от Андрея вести. Убили не убили – кто знает.

Около стоит сынишка Колька. Горят глазенки мальчишки. Слушает, как рассказывает мать. На ногах у него большие грязные сапоги отца. Он поглядел на мать, пошел за избу, едва передвигая ноги, и сел у плетня. Задумчиво смотрел на сапоги и тихонько говорил:

– Тятька… убили, знать, тебя… Тятька, а может, нет?

И Колька рукой гладил сапог. И глядел на грязную дорогу, которая идет далеко, заворачивая в темный лес…

И каждый день сидит Колька у плетня и все смотрит вдаль, на поворот дороги… Он гладит холодными ручонками отцовские сапоги, и в глазах у Кольки блестят слезы, текут по носу. Рукавами ватной кацавейки трет он нос.

Мать велит Кольке заварить корове пойло, нарубить хворосту, сходить за водой. И Колька опять норовит к плетню уйти – поглядеть. Любил Колька отца… У кого бы спросить о нем? Спросил раз у кузнеца, а тот пьяный.

– А чего, – говорит, – тебе, ежели и убили. Война… Не пишет письма – значит убили.

Дает пойло корове Колька, посмотрит ей в глаза – корова не знает, баран тоже. Собака соседняя, кривая, Волчок, тоже не знает. Любил ее Колька – помнил: отец ее гладил… И Колька гладил собаку.

Придет в избу, положит в углу избы тятькин тулуп и ляжет на него. И тулуп вроде как отцом кажется ему. Сапоги поставит рядом рваные, большие, отцовские. Как-то лучше душе, теплей, отцовское-то около… И смотрит ночью Колька открытыми глазами в темь, и кажется ему – отец приехал. На нем рубаха новая, пояс. И глядит на него отец, а Колька баранку ест – отец дал. Хорошо с отцом быть Кольке. И собака кривая тут же. Помнит Колька, как отец ему маковые лепешки привез. Сам не ел, все ему отдал. Сидит отец за столом и долго деньги считает – серебро и бумажки.

– Семь рублев, – говорит, – мало получил.

И ему семитку дал. Только у Кольки семитку эту украли. А теперь к матери придут бабы, торочут, торочут… "Сирота", – говорят, показывая на Кольку…

А мать плачет.

Упало сердце у Кольки. "Убили отца, значит", – думает.

Пришло письмо Семену, а от отца все нет ничего…

Уж выпал снег. Приехал я как-то из Москвы в мой деревенский дом, и вечером вошел ко мне в комнату дедушка, сторож дома моего. И говорит:

– Вот пришел Колька, Авдотьин, что с краю, к вам.

– Это Колька, у которого отец на войне?

– Да, – говорит дедушка. – Этот самый. Ведь он, помните, с ребятишками был с вами, когда вы списывать картину ходили. Ящик ваш носил, а то зонтик. До войны. Больно об отце тужит, убили, знать, отца-то на войне, об ем слуху-то нет.

– Позови его сюда, – говорю я дедушке.

Тихо вошел ко мне Колька и в руках держал шапку. Он вырос и большими карими глазами смотрел серьезно и пристально на меня.

– Здравствуй, Коля, – говорю.

Он молча стоял и смотрел. Большие ресницы глаз у него слиплись и худые, бледные щеки как-то вздрагивали.

– Кистинтин Ликсеич, – сказал Колька, – я хотел тебя спросить… Знать, отца мово убили на войне?

Дедушка вышел.

– Слышь, вот что, – продолжал Колька, – ежели так вышло, что убили его, то, значит, он теперь там, у Бога, у престола, значит, сидит… И вот еще што: скажи, сделай милость, теперь мне, где эта война есть и как туда дорога идет? По машине, значит, ехать надо… Так што я хочу попытать, значит, отца найти. А ежели што, пущай меня кончают. Так што я тоже у престола, должно, сидеть буду… Эту муку я тута нипочем снести не могу. Чего мне тута делать и зачем мне тута зря болтаться?

– Как? Ты, значит, на войну хочешь ехать, Коля?

– Во, во. Да как это надоть ехать, дело мне незнамо.

– Коля, тебя не возьмут – ты же мальчик, – говорю я, – молод ведь ты.

– Не-ет, возьмут. Я чего-нибудь буду там пособлять. Драться мне где же, а так, кому што надо носить, я могу, али пошлют куда.

– Как же это ты отца найдешь? Где он, в какой части, ты знаешь?

– Знаю. Сапер он, более ничего. Это вы не говорите тут, а я уйду. Вот собаку, вот тоже охота, кривого-то, взять. Он тоже отца знал, он бы рад был… Я и полушубок возьму, и сапоги евоные, новые есть.

Колька говорил так просто и ясно, и восторженное лицо его было бледно, и искрились большие глаза. Он поднимал руку кверху над собой, когда говорил: "У престола буду сидеть с отцом и я…"

– Сидеть… Почему сидеть?

И, смотря на него, я не знал, что ему ответить.

Потом сказал:

– Послушай, Коля, у тебя мать, ты один сын, ты ее жизнь, на кого же она останется?.. Ты ее надежда, подумай, мать-то оставишь…

– Да, это все верно, – сказал Колька равнодушно, – только я никак не могу… Чего здесь делать? Только я уйду, вы не говорите никому. Прощайте, – вдруг сказал Колька и ушел.

Через три дня дедушка-сторож утром сказал мне:

– Колька-то в ночь ушел и собаку кривую увел с собой.

– А как же мать-то, что же она? – спрашиваю я у дедушки.

– Плачет… – ответил дедушка, – говорит: "Ничего с ним не сделаешь, давно затеял. Отец, – говорит, – зовет меня". Чего… Сапоги взял его новые и тулуп. Мать думает – вернется, он ведь вне себя, пройдет. Да нет. Слышь, на машину сел, с солдатами. Жандар на станции видал, так сказывал – конвойный его взял. Нельзя, знать, по эдакому делу отказ чинить.

– Ведь он мальчик, – говорю я. – Сколько Кольке лет?

– Тринадцать, – ответил дедушка.

Через месяц, вечером, вошел ко мне сторож-дедушка и сказал, что мать Кольки, Авдотья, пришла и принесла письмо мне прочесть – от мужа получила.

Ко мне вошла Авдотья, женщина высокого роста, подала мне письмо и фартуком закрыла глаза. Я читаю:

"Любезной супруге моей Авдотье Михайловне земным поклоном кланяюсь. Любимому сыну моему Миколаю Григорьеву шлю отцовское благословение, на послушание матери своей и почтение родительское сохранять в вере святой. Штыковою раною сквозь лежу в госпитале втором гренадерского дивизиона. Рукою немощью, жду часа представиться к престолу Творца Всевышнего. Отдай, Авдотья, сапоги новые Миколаю, пускай сенца вставит, по ноге, может, придется. Суконну поддевку продай, смотри, обманом не обманись. Мене двенадцати не отдавай".

Зима. Засыпало снегом. Вижу я, на деревне в сумерках светятся огоньки в окнах изб деревенских. В окне избы Авдотьи не горит огонь. Стоит Авдотья в рваном тулупе у плетня и смотрит в даль дороги, на поворот, в лес. Долго смотрит. И пойдет домой, наклоня голову. Затеплит лампаду у иконы, покроет скатертью стол, накрошит редьки, польет квасом, сядет за стол, напротив положит ложку. И говорит:

– Поешь, Андрюша… Найдет ли Колька тебя? Где найти?.. Убили, знать, тебя вороги. Не хочу я чай без тебя пить, не буду. Говорил Колька – найду отца. Да где же?.. Мал он еще. "До престола дойду, а найду", – говорил. Где ж найти… Эх, горе… вот оно што… Рать на рать идут… Пошто велел архангел?.. Поешь со мной, Андрюша, люб ты мне, ох люб. Светел, как сине утро. Ишь, краса в тебе какая – не здешняя, кровины нет капли в тебе, полил землю родиму…

И все говорит, говорит Авдотья. За полночь уж. К утру заснет за столом…

Утром затопит печь и ничего для себя не печет – неохота. Кому есть, для кого готовить? Пожует краюху хлеба и пойдет к плетню – посмотреть на дорогу дальнюю…

Никуда не ходит в гости. Да и к ней никто не идет. Скучно. "Эх, – говорят, – Авдотья горе мыкает! Все ждет – думает, муж приедет. Да, приедешь оттелева! Эка там чего: немцы, турки, арапы, еще хранцуз да штанглинец с ним. И-и… И сколько их на Россею идут… Где ж тут вернуться. Нет, не вернется".

Потом деревенские говорили:

На холмах Галиции к утру смолк вой артиллерии. Шел долгий бой. В окрестностях Кременца снесен артиллерийским огнем какой-то городок. Кусок церковки белеет, как срезанная пасха; мусор разбитых домов, щебень, грязь, глина… Кой-где торчит остаток печи… Стаи воронья носятся и с криком опускаются кучей, отыскивая добычу. Из глины и мусора выглядывает грязный сапог и в нем часть ноги: расшиб снаряд – и человека нет. Около сапога – собака кривая, Волчок. Не дает клевать воронам ногу… Смотрит Волчок одним глазом, и в глазу кривой собаки скорбь тяжкая и недоумение. Глядит, сидит, поднимет морду кверху и тихонько завоет…

Издох кривой Волчок у сапога друга своего Кольки…

Дом честной

В июльский день, когда уже нивами полной и желтой ржи покрыты холмы и долы России и синие васильки радостно мигают в ней, когда жужжат мухи, и раскаты далеких гроз носятся в небесах, и дождь свежит жаркий день, я ехал на мельницу ловить рыбу удочкой. На мельницу глухую, в лесу, на реке Нерле. По краям, обросшим ольхой, ехал я в места, похожие на рай, и, право, это был рай земной – старая мельница. Вез меня знакомый крестьянин Иван Васильевич Баторин, человек хороший, рассудительный, серьезный, так сказать, настоящий крестьянин. Семейство большое, трое сыновей и три дочери. Сам он старший был в семье.

Ехали мы лугами… День, красота! По обе стороны овсы и рожь, и трава около проселочной дороги покрыта цветами кашки. Дикая рябина в цвету, в небе весело, синее оно, и кучами клубятся белые облака. Ах, как хорошо на свете жить, как хороши простые раздольные долины родины моей – России!

– Ноне у нас праздник храмовой, – сказал Иван Васильевич, – Пречистая, приход-то наш. И я ездил, раннюю отстоял. Да вот потом к вам приехал.

– То-то, Иван Васильевич, – говорю я, – нынче ты нарядный. Картуз новый и рубаха голубая. Я думал – ишь принарядился! Так из церкви? Ну, поздравляю с праздником. Что же из дому уехал, поди у вас веселье сегодня?

– Да, в деревне праздник. Я-то не пью. Ноне угощение у нас-то. Да мне что! Завтра успею, завтра родня приедет. Ну а ноне я с вами поехал. Тоже повадно с вами-то. Я ведь любитель погулять этак по охоте. Тпру!.. – остановил вдруг лошадь Иван Васильевич. – Слепень одолевает…

Он слез с тарантаса и стал поправлять подпругу и дугу.

За ним и я вылез из тарантаса и сел на бугорке у дороги. В это время подошел к нам прохожий. Я узнал в нем крестьянина той же деревни Павла. Поздоровались. Павел попросил как-то у меня работы – послужить, зимой ведь дела нет в деревне, – и я устроил его дворником в Москве. Человек он был кроткий и робкий. Как спросишь его что-нибудь, раньше чем ответит – поднимет плечи и переступает на одном месте, потом уж говорит.

– Откуда идешь, Павел? – спросил я.

– Да вот с карьера, от мастера железнодорожного, – показал он на длинные расчетные книжки, которые держал под мышкой. – За подписями иду в деревню, подписи набирать.

– Какие подписи?

– Какие! Мошенство, вот какие. Так, значит: кто грамотный и пишет – такой-то, ну и получает за это десять копеек. Вроде как он работал, выходит. А он и на карьере-то не был, и на ремонте не был. Остальное получает главный мастер. Наживает. Конечно, плутовство одно. Ну, что ж – посылают…

– Но ведь это мошенничество? – говорю я.

– Вестимо, плутня. Да кто скажет? Гривенник получает ни за что. Нешто скажет!

Мы сели в тарантас, поехали дальше.

– Хорошо было сегодня в Пречистом, – обратился ко мне Иван Васильевич. – Певчие были, облачение новое, боголепие.

– Что ж, Иван Васильевич, певчие были, молитвы пели по случаю праздника храмового-то?

– Да, всякое разное пели.

– А ну, какие молитвы?

– Как сказать, Кинстинтин Лисеич, ведь не упомнишь.

– Но все же, что-нибудь торжественное?

– Все вполне хорошо, только не по-нашему.

– Как не по-нашему?

– Нет, верно. Вот поют "аллилуйя, аллилуйя, двери, двери", а чего это – неведомо. А один на станции этак говорит мне: "Новую молитву знаешь?" – а я говорю: "Какую?" А он говорит – новая молитва: "Отыми у всех, Господи, отдай мне".

– Кто это тебе сказал? Что ты? Это тебе нарочно.

– Да вот, нарочно! А он говорит – есть…

– Удивил ты меня, Иван Васильевич, нешто можно такой молитве быть? Совсем ты чудное говоришь, даже странно слушать.

– Верно, я-то неграмотный, а вот этот-то человек, что встречный – Павел, этот, – ах, скажу вам, – грамотный, но беду дому нашему сделал вот какую! Сестру мою через него в молодости в землю отдали. Вот какой человек. Глядеть-то – тихий, а лиходей. Вот, – продолжал он, – у нас в деревне по осени повадные вечером собираются в избе – парни, девки. Ну – и танцы, гармонь, пряники, угощения. Моя сестра на возрасте, семнадцати годов. И она на повадные ходит, как и все прочие. Но вот отец Павла посылает сватьев. Значит, за Павла сестру мою прочат. Да Павлово дело крестьянское слабо. Он все больше по станции да по службе норовит. Не крестьянин он. Лошадь плохая, коровы нет, хозяйства нет настоящего. Значит – отказ. И просватали ее в Покров за вдовца, человека крепкого, молодого еще, двадцати шести годов, богатого крестьянина. Все – как надо, свадьбу сыграли богатую. Гостей что было!.. А через ночь одну он и подъезжает к дому нашему тройкой и входит с женой-то в дом к нам. Мы все обедаем. Вошел, перекрестился, за руку ее берет, ставит посреди горницы и говорит: "Берите ее себе, – говорит, – мне такой в жены не надо. Она порчена". Сел на тройку и уехал… В эту ночь-то у нас крыльцо все дегтем крашено, прямо вся деревня видит. Понять надоть, чего тут! И кто той чести рад. Спасибо этому-то, что встретили! Вот этому-то тихому крестьянину, грамотному.

Он задумался.

– Ну, вот, значит, дом наш бесчестный. Деревня знает. К колодцу сестрам пойти нельзя воды взять. Смеются. Ночью парни стучат в окно, приговаривают: "Выходи, милашка Аннушка, погулять". Ну, что тут, похабство одно! Она, значит, сознается нам. А дальше что?.. Первый бил отец, потом я, братья. Мать не хотела, уходила в сарай, плакала. Ну, били. Крепка была сестра Анна! Вот, Кинстинтин Лисеич, вот и посейчас слезы из глаз идут. Она, сердяга, мне говорит: "Ваня, чего ты, бей меня по сердцу, по голове, скорей кончусь. Братец, не бей по грудям!" И вот били месяц-другой. Крепка была. Наконец кровь пошла у ней горлом. Легла и стонать зачала. Видно, скоро конец. Не били уже больше. Померла через две недели – сама, значит, по себе. Соборовали. Прощения просила, поцеловалась со всеми. "Простите, – говорит, – горе вам принесла, не зная того".

– Вы – убийцы! – сказал я.

Назад Дальше