– Вы думаете, я дочь живописи зря учу? Ошибаетесь. Художницу скорее замуж возьмут. Мужу лестно, что жена его художница, а не просто так. Я и учителя позвала такого, который гладко и ровно пишет. Гладко – всем понятно, а эти ваши мазки разные для немногих. Жених-то, может, и не поймет вашей живописи, разных ваших импрессионистов, а гладкую всякий дурак понимает. Гладко, и рад.
Она встала и ушла с террасы.
Мы остались с Васей одни. Долго молчали.
– Ну что? – сказал он наконец. – Правду ли я говорил? Терпеть она не может людей, как ты, и называет их дурацкими мечтателями. Что она обо мне думает, не возьму в толк, но во всякую мою работу всегда вмешивается. А главное – при получении заказов – чтобы дороже брал. И, представь, бывает права! Что говорить, деловая у меня жена. Да только, только… так это мне надоело, что бежал бы куда глаза глядят. Вот уж понимаю, как в монастыри уходили, прятались в кельи, делались затворниками, – наверное, все от таких баб. Я тоже в монастырь уйду.
– Ну, нет, тебя в монахи не возьмут.
– Это почему же?
– Да ты поди посмотри на себя в зеркало. На лицо свое, потом на всю фигуру.
– Что же лицо? У монахов всякие рожи бывают.
– Нет, не возьмут, – повторил я с убеждением. – Посмотрят и не возьмут. Таких страдальцев нам, скажут, не надо.
– Почему же? А может, я и есть страдалец больше всех. Ведь души моей никто не видит.
Я пошел спать в сарай на сено. До чего хорошо спать на сухом сене! Никаких духов не сравнить с нашим русским сеном. Сбоку, в дырявой крыше сарая, видно глубокое летнее небо, усыпанное звездами. Собаки мои, клубочками съежившись, спят рядом. Слышно, как стрекочут кузнецы. Вдали трещит коростель. Ночь. Русская ночь в деревне! Какой гимн земли, равный величию небес…
– Ты спишь? – слышу голос приятеля.
– Нет, а что?
– Я к тебе, на сено. Жарко в доме, на сене лучше. Замечательная ночь! Месяц вышел над мелколесьем. Посмотри, до чего хорошо. Пахнет полынью. Я, брат, в крапиву попал, ноги обожгло. Я – босиком.
– Зачем же босиком?
– Да, черт. Пошел тихонько бутылку доставать, а у тебя там еж бегает. Я испугался: урчит. Злой.
– Куда там злой, он тебя напугался – ручной.
Приятель залез на сено.
– Знаешь что? – сказал он мне. – Жена завтра хочет ехать. Я, говорит, не могут больше. Скука, говорит, и комары. Что тебе, говорит, здесь нравится? Что? На даче по крайности музыка, круг, знакомые, танцы, а здесь – просто ссылка, ссылка… Вот и поди. Что на это ответишь? Потом, говорит, эта птица противная, как дура, всю ночь кричит. Какой, говорит, это соловей! Да здесь и соловьев-то нет.
– Ты бы ей сказал, что в конце июля соловьи уже не поют. Это коростель трещит.
– Вот еще, – продолжал Вася, – на даче все друг с другом знакомы. Знакомства она любит! Только бы знакомиться. Она знакомится и говорит: муж мой в Нижнем только что окончил постройку собора. А я никогда никаких соборов не строил. Понимаешь? Я и говорю ей дома: "Что ты врешь?" А она: "Как глупо! – говорит. – Будешь ты иметь заказы, если не соврать. Все, – говорит, – врут и имеют заказы…" Опять же верно. Она права. Но не нравится мне все это… Противно.
Мы проснулись поздно. Солнце заглядывало во все щели сарая, собаки радостно вертели хвостами.
Солнце розовыми лучами освещало березы, сараи и мой дом на пригорке. Длинные тени далеко ложились от дерев и от нас на росистый луг сада.
Васина супруга еще почивала. На террасе мы принялись без нее за молоко с черным хлебом. Но скоро появилась и она, с нарядной большой брошью, наколотой у самого подбородка.
– Всю ночь мне спать не дала эта птица. Отчего вы ее не застрелите? Как орет и, должно быть, думает, что хорошо. Прошу вас, застрелите… Я уезжаю.
Сборы к отъезду были долгие. На кухне и крыльце слышались голоса. Какое-то беспокойство охватило всех. Бегали в деревню и обратно. Все что-то приносили. Сестра моя с серьезным видом носила банки с вареньем, корзины с ягодами. У крыльца стояли подводы, кучера хлопали кнутами по сапогам и глядели вниз, раскуривая махорку.
Я чувствовал себя лишним. Супруга приятеля и сестра моя проходили мимо меня как-то особенно важно, как пароходы, – вот-вот загудят в трубу. Подводы нагружались корзинами, кульками, мешками, куры кричали, собаки лаяли. По лугу перед домом бегали женщины и мальчишки и ловили резаных кур и индюшек, которые умеют и без голов летать.
Наконец вбежала в комнату сестра:
– Ты перепортил все банки для варенья. Скипидаром пахнут, кисти в них ставишь.
Я молчал и чувствовал себя скверно. А Вася стоял в саду в сторонке, на нем было дождевое пальто, и смотрел он вдаль. Мне хотелось сказать ему: "Какая хорошая даль!" – но я чего-то опасался. Точно виноват был в чем. Крикнул ему в окно: "Иди, иди сюда!" Он, не оборачиваясь, махнул рукой, потом вдруг лег на траву.
Ко мне вошли в комнату и он, и она.
– Ну, прощайте, – сказала супруга ласково. – Желаю вам наслаждаться здесь. А ты, может быть, остаться хочешь? – обратилась она к мужу.
– Да, я бы денек-два побыл еще, – ответил он робко. – Уж очень вдали там елки хороши. Вон там! Я бы пошел посмотреть…
Покраснев, она сказала быстро:
– Ну, желаю вам смотреть на елку, а я еду.
Подводы тронулись. Она не обернулась. За воротами мелькнула ее синяя шляпа с розовым шарфом. Сестра шла от ворот и тоже не взглянула на нас. Прошла молча к себе в комнату.
– Уехала, – сказал приятель.
И вдруг начал с диким топотом прыгать на одном месте, выходило вроде какого-то танца.
– Что ты, что с тобой, чему радуешься?
Но он продолжал прыгать все быстрей, притоптывая и выкрикивая:
– Гоню, выгоняю. Выдыбай, выдыбай!
И вдруг стал как вкопанный.
Я подошел к нему: в голубых глазах Васи светились слезы.
Мороз
– Ну и мороз сегодня, – ставя на стол самовар, говорит тетенька Афросинья.
К утру в деревенской моей мастерской – холодно. Окна сплошь в узорах мороза. В них ничего и не видно. Я лежу, смотрю на стекла. Какой художник – мороз! Горы, леса. Вставать как-то не хочется. Слышу запах дыма. В комнате рядом в мастерской приятель Василий Сергеевич кричит:
– Эк дыму напустил Ленька!
Слуга Ленька медленно так говорит:
– Дым не идет в трубу что-то, от морозу, должно быть.
Я наскоро одеваюсь, иду в мастерскую, дым. Приятели мои еще лежат на тахтах и молча смотрят. Приятель Вася, в егерской фуфайке, сует в камин газеты. Они пылают, а дым идет назад из камина. Он, кашляя, отскакивает. Приятели мои, Тучков и Юрий Сергеевич, мигая от дыма, встают и молча одеваются.
– Камин ваш… ни к черту! – говорит Павел Александрович, надевая пенсне и глядя на камин.
– Камин я делал! – говорит Василий Сергеевич.
– Колено, должно быть, сломалось в трубе, – говорю я.
– Колено сломалось! – повторяет приятель Вася Кузнецов. – Нет, уж простите, колено сломаться не может. С кем вы разговариваете, вы с архитектором разговариваете, да-с. Вот видите, прогрело сейчас трубу, вот дым уж и вытягивает. Я-то знаю-с. Это значит – мороз за сорок градусов, вот что-с. Вы с архитектором разговариваете, да-с.
Приятель мой, архитектор Вася, человек огромного роста, с красной физиономией. Он говорил все так серьезно и деловито, потом, взяв с гвоздя полотенце, пошел в коридор умываться.
В комнате все еще стоял дым. Хотели открыть форточки – невозможно.
– Заиндело… – сказал Ленька.
Отворили дверь в коридор, и все, взяв полотенца, простыни, махали ими, выгоняя дым в коридор. Тетенька Афросинья, ставя на стол оладьи, вздыхая, говорила:
– Эх, и мороз… и-и-и!.. Лиха зима! Куры бы не померзли. Дедушка их на кухню перетаскивает, рады сердешные… Петух молодой, знать, намерз, все головой трясет.
Я и Юрий Сахновский пошли посмотреть на кур. Куры тихо сидели в комнате сторожа-дедушки, нахохлясь, а дедушка, как-то серьезно посмотрев на Юрия Сергеевича, сказал:
– В эдакую стужу надоть киндарь-бальзам [15] пить. От морозу всегда пил его, и купцы в Нижнем пили все и в дорогу брали с собой, чтоб не смерзнуть.
* * *
Утро. Сквозь морозные окна, во мгле, блестят желтые лучи солнца. Как-то хорошо в комнате. Самовар, трещат дрова в камине, чай со сливками. Лица у моих приятелей свежие, розовые, как херувимы восковые, которых вешают на рождественскую елку. Но почему-то все такие серьезные.
Медленно говорит Ленька:
– Серега Кольцов в такой мороз приехал со станции. Вот мороз тоже был… У него ухи отмерзли и раскрошились, как баранки, а потом летом выросли опять.
– Ну и врешь, – сказал доктор Иван Иванович серьезно.
– Нет, правда. Я сам видел. Только ухи были поменьше уж…
– Во-первых, не ухи, а уши, – сказал Иван Иванович серьезно.
– Ну, довольно этого вздора, нужно подумать: что же в такой мороз – никакой охоты, – задумавшись, сказал Павел Александрович, глядя в окно.
– Вороны на лету замерзают… – процедил Ленька протяжно.
– Опять ерунда, тогда бы ворон не было, – заметил серьезно Василий Сергеевич. – Вот градусник у вас замерз. Это ты его испортил, – сказал он, глядя на Леньку.
– Чего ж, вы сами его велели кипятком полить – он и лопнул…
– Ух ты, ну и стужа… – потирая руки, говорит, входя, Герасим Дементьевич – деревенский охотник. – Во, и мороз… А ловко на лыжах, прямо сами едут… Гладь… крепко, снег ровный.
– Герасим! – обрадовались мы. – Садись, поговорим.
– Подлей ему в чай коньяку, озяб, поди. Как же это ты пришел?
– Узнал, – говорит Герасим, – со станции сказывали, что приехали вы. Думаю, пойду. Теперь вот погреюсь, ну и пойдемте, Пал Лесандрыч, вот за край мохового болота. Сейчас заяц крепко лежит, в мороз-то близко подпускает. Вся тетеря теперь в снегу сидит, прямо на лыжах на ее наедешь… В снегу сидит – греется. В снегу-то тепло…
– Верно, – говорю я, – тетерева в снег зарылись глубоко. Не мерзнут там.
* * *
Лес был покрыт густым инеем. Тишина. Какое-то особенное царство мороза. Узоры ветвей четко белели кружевом, выделяясь ровно на синем небе. Синие тени ложились от нас по белым снегам, когда мы шли краем лесных елок. Впереди Герасим идет по следу и останавливается, поднимает руку. Мы подходим к нему. Он тихо говорит нам: "Петля… расходись…" И только мы отошли на лыжах, Герасим крикнул: "Берегись!.." Раздались выстрелы, и я увидел, как мелькнул заяц и пропал под горкой сугроба. Герасим быстро шел и, наклонясь в кустах, поднял зайца.
Я как-то сразу вспомнил моего ручного зайца, и стало грустно среди ледяного покрова снежного царства. Что-то есть, должно быть совесть, что ли, только я шел дальше с приятелями, и еще поднимались зайцы и опрометью бежали от нас. И я выстрелил нарочно мимо…
– Эк, упустил, Лисеич, – крикнул Герасим. – Прямо вот в руках был, чего это ты?
Я помалкивал. У зарослей, покрытых инеем, среди глухих зарослей леса, из-под ног у самых лыж приятеля Васи, вылетел черныш. От удивления он крикнул: "Черт!" – и выстрелил. Видно было, как вдали над лесом черным пятном летел тетерев.
– Глядь, у тебя ухо-то бело чего-то, – сказал Герасим Василию Сергеевичу.
Тот тер рукой ухо.
– Снегом надо… Ты смотри.
– Больно что-то, – сказал Василий Сергеевич, растирая снегом ухо.
– Три, три, – говорили ему.
– Не бойся, – смеялся Павел Тучков. – Ухи новые вырастут.
– Ну, довольно этих шуток, – завязывая шарфом уши, сказал Василий Сергеевич. – Холодно.
Герасим, наклонясь, смотрел на снег и, подняв палец, тихо шел к нам. Лицо его выражало напряжение. Подойдя, тихо, шепотом, сказал:
– Лоси… только прошли…
В мертвой тишине вдали был слышен легкий треск, точно кастаньеты щелкают.
– Шесть лосев… – сказал Герасим.
– Хороши охотнички, – вздохнул Василий Сергеевич, – пуль-то не взяли. Дурачье!.. Наши бы были…
– Наши-то не наши, – смеясь, сказал Герасим. – Да… поди-ка за ними. Они тебя угонют, домой не придешь… Ветер нужен. Без ветра-то и не подойдешь… в стужу такую. Нешто за лосем пойдешь…
* * *
Голубело кругом, когда мы возвращались домой новой дорогой. Розовела даль. Дремали леса в сумерках зимнего вечера, в сказке окружающей зимы был таинственный заман. Мы все холодели и стукали себя рукавицами.
– А вот, может быть, смерть от мороза не страшна, – сказал Иван Иванович. – Кто знает? Есть что-то: замерзающий засыпает.
– Верно, – подтвердил Василий Сергеевич. – Я чувствовал, когда лосей слушали, как-то ко сну клонило.
– Слышь-ка, – сказал Герасим, – надо влево брать. Теперь заплутать не дай бог. Мороз-то тоже заводит, ему тоже заморозить кого охота. Ух, зол мороз.
– Недурно, – сказал Павел Александрович, спускаясь круто вниз. – Э-эх, – зевнул он. – Правда, что-то тянет на сон.
– Сон-сон-сон… – повторило эхо по оврагу.
– Слышь, стой! – сказал Герасим. – Это да, дороги-то нет. Замело. Глубокие ямы. Эва, куда зашли. Река справа. Идем сюда, я теперь знаю. Идем.
И он ускорил шаг, поднимаясь по оврагу. Когда показалась деревня, Герасим остановился, посмотрел на нас и, оскалив ровные белые зубы, засмеялся.
– Чего ты? – спрашиваю я.
– Ну и страху взял я. Вот прямо застыл весь… Я ведь более часу шел, иде – не знаю. Думаю: батюшки, заплутали. Сразу в голову ударило: пропали! Вам не сказал. Мороз какой. Ты заметь, как идешь, а тебя в дрему тянет, отдохнуть бы, прилечь. Зовет… Вечер, краса какая! Я знаю – это он, мороз, зазывает к себе.
За сугробами угрюмо, как глаза, светились окна, освещенные тускло огоньком. Темные избы деревни, покрытые снегом, как старухи в белых платках, смотрели из-за бугра. Приветливо было в доме моем, когда мы пришли. Человеку нужен дом, человеку нужна дружба, друзья.
– Теперь бы вот тоже, – сказал дедушка-сторож, – киндарь-бальзам в стужу-то пить. От простуды… Я-то, когда при капитале был, его завсегда пил… Нету лучше киндарь-бальзаму… Выпьешь, такая мягкость в тебя войдет, будто и костей нет… Бывало, молодой кады был, – впустишь стаканчик в нутро. Грехи!.. Кругом девчаты в глазах, прямо винтом вертят… – засмеялся дед, уходя.
Ночь и день
Поздний вечер. С краю, у большого леса, я поставил палатку, в палатке просторно, стоит складной стол, походная постель, ящик с холстами и красками. Утром буду писать с натуры. Место красивое, глухое, лесное. Большой песчаный обрыв покрыт лесом, седые ели спустились до самой речки. Оголенные ветви их, покрытые белым мхом, как кружевом, выделяются на синих тенях обрыва. Последние лучи солнца замирают на верхушках леса. Деревья, как опрокинутые, отражаются в реке, так глубоко… Глушь…
– Не сказывай никому, – говорю я крестьянину Григорию Тараканову, который привез меня, – я дня три здесь поживу в палатке. Картины буду списывать. А то придут – будут мешать.
– Чего… не скажу, – отвечает Тараканов, – списывай. Чего тут… только место – заросль, кому нужно? Сюда никто и не ходит. По осени тут волки воют. Тута и не рыбачут, вся река лесом завалена. Осыпь… Ишь, что лесу-то по горе падает. Так и называется – пустошь.
– Чего тут… – подтверждает приехавший со мной Василий Княжев, рыболов, и как-то недовольно смотрит на поставленную палатку. – Место самое скушное. Лучше бы у мельницы стали, все же там какое ни на есть жительство…
– Ну, так, значит, через три дня приеду за вами, – говорит Тараканов.
– Вот, на дорогу, – говорю я ему, наливая стакан водки.
Он пьет, закусывает колбасой и, смеясь, говорит:
– Эка охота у вас списывать эдакое-то… Пустошь и пустошь – боле ничего.
Он, простившись, тронул телегу, завернул с лужка в лес и скрылся.
– Вот что, – говорю я Василию, – надо костер развести. Чайник повесим, чаю попьем. Калачи в корзинке достань, ватрушки, да фонарь надо зажечь. Я напишу это место… вон месяца серп вышел.
Василий взял топор и пошел в лес рядом за полянкой. Среди тишины позднего вечера слышен был стук топора, а на заводи ровно кричала выпь, точно кто дул в пустую бутылку.
Разложив складной мольберт, я достал холст и краски и пристроил фонарь. Василий тащил из лесу сухие деревца, складывал их у речки, подложил можжуху – и костер запылал.
Темным силуэтом возвышался лес по обрыву, и красиво узорились ветви темных елей на фоне зеленого потухающего неба. Четко светил серп месяца, и было что-то таинственное в природе – какой-то далекий край, родной, отрадный…
Василий принес стакан чаю.
– Ну-ка, достань, – говорю я, – там коньяк есть, в чай немножко польем.
Василий живо пошел в палатку.
– Налей себе, а то что-то ты приуныл…
– Нет, я ничего… Конечно, у вас дело такое… картины сымать… – говорил Василий, отпив чай с блюдца, – по правде ежели сказать, место – ох, скушное, да и ведь и жутко…
– Чего ж жутко-то, ведь у нас ружье, револьвер…
– Да ведь кто знает…
– Ну, Василий, достань-ка колбасу, в кастрюльку ее – пожарим на костре, поедим горячего с хлебом.
– Это можно… – говорит Василий и бежит в палатку.
Лес совсем потемнел. Все изменилось. Я убрал палитру, кисти положил на траву около палатки, холст вставил в ящик. Думаю: "Как это днем покажется…" Люблю я писать ночью, но ошибаешься…
Только я потушил фонарь и хотел выйти из палатки, Василий смотрит на меня темными глазами и так серьезно говорит:
– Слышьте, зарядите ружье… Чего-то ходит недалече по бугру-то…
Я взял ружье, зарядил картечью и вышел. Мы оба слушаем. По той стороне в самом деле что-то потрескивает. Костер тускло освещает осыпь обрыва. Ясно слышу – кто-то лезет между сухими елями… Ничего не видно…
И опять полная тишина. Только кузнечики стрекочут за палаткой.