Среди художников и артистов я видел какую-то одну особенную черту ловкачества. Когда кого-либо хвалили или восторгались его созданием, то всегда находились люди, которые тут же говорили: "Жаль, пьет". Или: "Он мот", или вообще: "Знаете, ведет себя невозможно". Огромную зависть вызывал М. А. Врубель своим настоящим гениальным талантом. Он был злобно гоним. Его великий талант травили и поносили и звали темные силы непонимания его растоптать, уничтожить и не дать ему жить. Пресса отличалась в первых рядах этого странного гонения совершенно не повинного ни в чем человека. М. А. Врубель, чистейший из людей, кротко сносил все удары судьбы и терпел от злобы и невежества всю свою жизнь. Врубель был беден и голодал – голодал среди окружающего богатства. В моей жизни великое счастье – встреча и жизнь с этим замечательным человеком возвышенной души и чистого сердцем, с человеком просвещенным, светлого ума. Это был один из самых просвещенных людей, которых я знал. Врубель ни разу не сказал о том, что не так, что не интересно. Он видел то, что только значительно и высоко. Я никогда не чувствовал себя с ним в одиночестве.
Савва Иванович Мамонтов только в конце жизни понял талант Врубеля. В. И. Суриков был поражен работами Врубеля. Прочие долго не понимали его. П. М. Третьяков приехал ко мне, в мою мастерскую, уже во время болезни Врубеля и спросил меня об эскизе Врубеля "Хождение по водам Христа". Я вынул этот эскиз, который когда-то приобрел у Врубеля и раньше показывал его Павлу Михайловичу в своей мастерской на Долгоруковской улице, где мы жили вместе с Врубелем. Павел Михайлович тогда не обратил на него никакого внимания и сказал мне, что он не понимает таких работ. Помню, когда вернулся Врубель, то я сказал ему:
– Как странно… Я показал твои эскизы, вот этот – "Хождение по водам", а также иллюстрации к "Демону", он сказал, что он не понимает.
Врубель засмеялся.
Я говорю:
– Чему ж ты рад?
– А знаешь ли, я бы огорчился, если бы он сказал, что он его понимает.
Я был удивлен таким взглядом.
Теперь снова достал эскиз Врубеля и поставил его на мольберт перед Третьяковым.
– Да, – сказал он, – я не понял раньше. Уж очень это как-то по-другому.
На другой стороне этого картона, где был эскиз Врубеля, имелся тоже его акварельный эскиз театральной занавеси, на котором на фоне ночи в Италии были изображены музыканты, играющие на инструментах, и женщины, слушающие их. Костюмы этих фигур говорили об эпохе Чинквеченто [8] . Павел Михайлович хотел разрезать этот картон и эскиз занавеса возвратить мне. Третьяков хотел мне заплатить деньги за эскиз "Хождение по водам". Я просил Павла Михайловича принять эскиз этот как дар.
Умер Врубель. Умер и Павел Михайлович Третьяков. Эскиз "Хождение по водам" был выставлен им при жизни в галерее. И когда после смерти его заведовали галереей Остроухов, Серов и Щербатов, то я написал письмо им, что нет ли сзади картона "Хождения по водам" другого чудесного эскиза Врубеля. Они посмотрели, вынули из рамы и увидели на той стороне картона эскиз занавеса. Как странно, что Павел Михайлович на всю жизнь заклеил в раму и обернул к стене замечательный эскиз Врубеля. Остроухов разрезал картон и эскиз занавеса хотел отдать мне, но я и его пожертвовал галерее. Закупочная комиссия Третьяковской галереи не приобрела у Врубеля его картины "Демон", находившейся на выставке "Мир искусства" в Петербурге, при жизни Врубеля. Но после смерти та же комиссия перекупила ее в Третьяковскую галерею от фон Мекка и заплатила в пять раз дороже, чем просил за свою картину Врубель.
Странно, что Врубель относился к театру С. И. Мамонтова без особого увлечения. Говорил, что певцы поют как бы на каком-то особенном языке – непонятно, и предпочитал итальянцев. Про Шаляпина сказал Савве Ивановичу, что он скучный человек и ему очень тяжелы его разговоры: "Он все что-то говорит – так похоже, как говорит плохая прислуга, всегда обиженная на своих господ".
Это оригинальное мнение удивляло меня и Савву Ивановича. Врубель никогда не смотрел ничьих картин. Раз он как-то немножко похвалил меня, сказав:
– Ты видишь краски, цветно, и начинаешь понимать декоративную концепцию…
Репину сказал как-то у Мамонтова в Абрамцеве, что он не умеет рисовать. Савва Иванович обиделся за Репина и говорил мне:
– Ну и странный человек этот Врубель.
Бывая в Абрамцеве, Врубель подружился с гувернером-французом, стариком Таньоном, и они целый день разговаривали.
– Вы думаете, о чем они говорят? – сказал мне Савва Иванович. – О лошадях, о парижских модах, о том, как повязывается теперь галстук и какие лучше марки шампанского. А странный этот артист, а какой он элегантный и как беспокоится о том, как он одет.
Когда я спросил Врубеля о Репине, он ответил, что это тоска – и живопись, и мышление. "Что же он любит, – подумал я. – Кажется, только старую Италию. Из русских – Иванова и Академию художеств".
– Любишь ли ты деревню? – спросил я его.
– Конечно, – ответил Врубель, – как же не любить природу. Но я не люблю людей деревни, они постоянно ругают мать: "мать", "мать твою". Это отвратительно, – сказал он. – Потом они жестоки с животными и с собаками…
И я подумал: "Все же Врубель особенный человек".
Врубель окружал себя странными людьми, какими-то снобами, кутилами, цирковыми артистами, итальянцами, бедняками, алкоголиками. Врубель никогда не говорил о политике, любил скачки, не играл в тотализатор, совершенно презирал игру в карты и игроков. Будучи в Монте-Карло с Сергеем Мамонтовым, ушел из казино, сказав: "Какая скука". Но любил загородные трактиры и убогую харчевню, любил смотреть ярлыки бутылок, особенно шампанского разных марок. И однажды сказал мне, показав бутылку:
– Смотри – ярлык, какая красота. Попробуй-ка сделать – это трудно. Французы умеют, а тебе не сделать.
Врубель поразительно рисовал орнамент, ниоткуда никогда не заимствуя, всегда свой. Когда он брал бумагу, то, отметив размер, держа карандаш, или перо, или кисть как-то в руке боком, в разных местах бумаги наносил твердо черты, постоянно соединяя в разных местах, потом вырисовывалась вся картина. Меня и Серова поражало это.
– Ты знаешь костюм и убор лошади? – спросил я, увидев средневековую сцену, которую он поразительно нарисовал.
– Как сказать, – ответил Врубель, – конечно знаю в общем. Но я ее вижу перед собой и вижу такую, каких не было…
Врубель рисовал женщин, их лица, их красоту с поразительным сходством, увидав их только раз в обществе. Он нарисовал в полчаса портрет поэта Брюсова, только два раза посмотрев на него. Это был поразительный рисунок. Он мог рисовать пейзаж от себя, только увидав его одну минуту. Притом всегда он твердо строил форму. Врубель поразительно писал с натуры, но совершенно особенно, как-то превращая ее, раскладывая, никогда не стремясь найти протокол. Особенно он оживлял глаза. Врубель превосходно рисовал и видел характер форм. Он как бы был предшественником всего грядущего течения, исканий художников Запада. Из русского искусства он был восхищен иконами новгородцев. Фарфоры Попова и Гарднера восторгали его так же, как в литературе Пушкин и Лермонтов, – он считал, что после них в литературе русской был упадок.
– Нет возвышенности, – говорил Врубель. <…> Ценил Левицкого, Боровиковского, Тропинина, Иванова, Брюллова и старых академиков… Как-то его спросил мой приятель Павел Тучков о крепостном праве.
– Да, недоразумения были везде, и на Западе. Чем лучше узаконенное право первой ночи? А раньше – инквизиция? Этого, кажется, как-то мало было в России. Но жаль, что народ оставил без понимания своих творцов красоты. Ведь у нас не знают Пушкина, а если и читают, то это такое малое количество. А жаль…
Раз кто-то сказал при Врубеле, что в России – повальное пьянство.
– Неправда, – ответил Врубель, – за границей пьют больше. Но там на это не обращают внимания и пьяных сейчас же убирает отлично поставленная полиция.
Как-то летом у Врубеля, который жил со мною в мастерской на Долгоруковской улице, не было денег. Он взял у меня двадцать пять рублей и уехал. Приехав вскоре обратно, он взял большой таз и ведро воды и в воду вылил из пузырька духи, из красивого флакончика от Коти. Разделся и встал в таз, поливая себя из ведра. Потом затопил железную печь в мастерской и положил туда четыре яйца и ел их с хлебом, печеные. За флакон духов он заплатил двадцать рублей…
– А чудно, – говорю я ему. – Что же это ты, Миша…
Он не понял. Словно это так необходимо. Раз он продал дивный рисунок из "Каменного гостя" – Дон Жуан за три рубля. Так просто кому-то. И купил себе белые лайковые перчатки. Надев их раз, бросил, сказав: "Как вульгарно".
Врубель мог жить месяц на три рубля, ел один хлеб с водой, но никогда ни у кого, кроме меня, не брал взаймы. Врубель много рисовал, делал акварели-фантазии, портреты и бросал их там, где рисовал. Я никогда не видал более бескорыстного человека. Когда он за панно, написанные Морозову, получил пять тысяч рублей, то он дал обед в гостинице "Париж", где жил. На этот обед он позвал всех, там живущих. Когда я пришел поздно из театра, то увидел столы, покрытые бутылками вин, шампанским, массу народа, среди них – цыганки, гитаристы, оркестр, какие-то военные, актеры, и Миша Врубель угощал всех. Как метрдотель, носил завернутое в салфетку шампанское и наливал всем.
– Как я счастлив, – сказал он мне. – Я испытываю чувство богатого человека. Посмотри, как хорошо все настроены и как рады.
Все пять тысяч ушли, и еще не хватило. И Врубель работал усиленно два месяца, чтобы покрыть долг.
Метрдотель-иностранец из ресторана "Эрмитаж" в Москве однажды сказал про Врубеля, что ему приятно служить, так как он "понимает": "Это господин настоящий, и с ним я говорю по-английски".
Врубель говорил на восьми языках; он окончил Петербургский университет – два факультета: юридический и историко-филологический, оба с золотыми медалями, и Академию художеств, где в оригиналах, рядом с Басиным, Егоровым, Бруни, Брюлловым, висели его замечательные рисунки с нагой натуры. Будучи славянином, Врубель был в отдаленности поляк по происхождению. Многое время жил за границей. Любил ли он заграницу? Я его спросил об этом.
– Да, – ответил он, – мне нравится: там как-то больше равенства, понимания. Но я не люблю одного: там презирают бедность. Это несправедливо, и неверно, и нехорошо. А в России есть доброта и нет меркантильной скупости. Там неплохо жить – я люблю, так как там о тебе никто не заботится. Здесь как-то все хотят тобой владеть и учить взглядам, убеждениям. Это так скучно, надоело. Подумай, как трудно угодить, например, Льву Николаевичу Толстому. Просто невозможно. А сколько всех, которые убеждены в своей истине и требуют покорности именно там и в том, где нужна свобода. Императрица Екатерина женщина была умная и на проекте Академии начертала: "Свободным художествам"…
XII
Осенью, по приезде в Москву из Останкина, перед окончанием Училища, когда мне было двадцать лет, А. К. Саврасов все реже и реже стал посещать свою мастерскую в Училище. Мы, ученики его – Мельников, Поярков, Ордынский, Левитан, Несслер, Светославский, Волков и я, – с нетерпением ожидали, когда он придет опять. В Училище говорили, что Саврасов болен. Когда мы собрались в мастерской, приехав из разных мест, то стали показывать друг другу свои летние работы, этюды. Неожиданно, к радости нашей, в мастерскую вошел Саврасов, но мы все были удивлены: он очень изменился, в лице было что-то тревожное и горькое. Он похудел и поседел, и нас поразила странность его костюма. Одет он был крайне бедно: на ногах его были видны серые шерстяные чулки и опорки, вроде каких-то грязных туфель; черная блуза повязана ремнем, на шее выглядывала синяя рубашка, на спине был плед, шея повязана красным бантом. Шляпа с большими полями, грязная и рваная.
– Ну что, – сказал он, как-то странно улыбаясь, – давно я не был у вас. Да, да… давно. Болен я, и вообще…
Мы показали ему свои работы, этюды с каким-то трепетом, ждали, что он нам скажет, удивленные его печальным взглядом и особенностью его одежды. Раскладывали на полу этюды.
Алексей Кондратьевич сидя смотрел их, прося некоторые поднять и держать в руках.
– Как молодо, как прекрасно, свежо. А вот тут замучено, старался очень – не надо стараться… Муза не любит. Да, да… А вы знаете, муза-то есть, есть… редко с кем она в дружбе, капризна муза. Заскучает и уйдет. А как вы думаете, муза легкомысленна или серьезна? – Саврасов как-то вопросительно посмотрел на нас и, странно улыбаясь, добавил: – Муза – это умная дама, и вместе с тем она будет с самым легкомысленным человеком… Да… Как странно. Так думают, но это, пожалуй, неверно. Вообще, как неверно и скучно думают о людях искусства. Ну да. Прекрасно, молодо, мне нравится, что вы никому не подражаете, а влияние есть. А вот недавно погас юный, как вы, Васильев. Это художник был огромный, я поклонялся этому юноше. Умер в Крыму – горловая чахотка. Я просил одного дать ему под картины денег – нет, боялся, что пропадут деньги… Да, да – боялся. И пропал… не деньги, а Васильев. Сколько он стоил, Васильев-то, – никто не знает, и я вообще не знаю – кто что стоит: вот это… – показал он на пол, где лежали этюды. – Я не знаю, что стоит серенада Шуберта или две строчки Александра Сергеевича Пушкина:
Я помню чудное мгновенье,
Передо мной явилась ты…
Да, да… Но как прекрасно, как благородно, возвышенно… Ничего не стоит… На ярмарке вот все известно, что стоит. Вот, да, да… А так это вот – ничего не стоит, – показал он на этюды. – Говорят так: правда в живописи. Левитан ищет правды, вот и он, – показал он на меня. – А разве друг мой Шумский, артист Малого театра, как играет – наслажденье, восторг, правильно, верно жизни, – не ищет правды? А есть еще другая правда – эстетическая. Это корона искусства… Вот я слышал, когда пел Рубини – итальянец. Какая это правда, что стоит! И чувствует душа, и ныне чувствует высокое… Музыка разве правда? Это чувство. Вот, да, да… Федотов – "Вдовушка" – одна правда, ноктюрн Шопена – другая, Микеланджело – третья.
И Саврасов как-то рассеянно посмотрел кругом и продолжал:
– А я долго не был, хворал несколько. Да… Я приду, а вы свободно подумайте, почувствуйте и пишите. Прекрасна природа, возвышайтесь чувством. Велико искусство…
И Саврасов встал и пошел как-то скоро, остановился у двери и обернулся и, как-то растерянно улыбнувшись, сказал:
– Я не совсем здоров… Ну до свиданья…
И он ушел.
Алексей Кондратьевич не приходил. Вечером как-то солдат Плаксин, убиравший мастерскую, сказал мне:
– Да ведь он запил, запой у него случился. Человек ён голова, добрейший. Летом-то вот он писал здесь картины – их, и хороши… Повадился к ему один тут ходить, ну и носит, прямо в кульке бутылки носит, и пьют вдвоем тута. Тот ему все жену свою ругал – и ругает, вот ругает… Она у его туды-сюды глядит, значит, заело его. Ну вот и пьют, пьют, а закуска цела.
Плаксин стал передо мною, уперся на метлу и так серьезно продолжал:
– Пьешь ежели, то закуси, а ето что без закуски, оченно вредно. У нас во втором взводе и… полковник был, и… человек, душа прямо, – сгорел, себя вином сжег, без закуски потому… Ты выпил – значит закуси, оченно пользительно. А они не евши. Она вот прямо кого хошь в гроб кладет, не глядит, будь ты хошь генерал или вот что я. Ей все одно сгубить.
* * *
В марте, когда уже чувствовалось мановение весны, снега разрыхлялись и дворники кирками кололи московские тротуары, шел я с вечернего класса, пробираясь к себе в Сущево, где жил. Великий пост. Колокольный звон уныло разносился над Москвой. Задумывалась душа. Переходя у Самотеки Садовую улицу, я сзади себя услышал голос: "Костенька!"
Оглянувшись, я увидел Алексея Кондратьевича. В короткой ватной кофте, с пледом на плечах. Что-то было мрачное в его огромной фигуре. Я подошел к нему – он ласково улыбался.
– Что, – спросил, – с вечерового домой идешь?
– Здравствуйте, Алексей Кондратьевич, – обрадовался я.
– Вот что, Костенька, пойдем. Пойдем – я тебя расстегаем угощу, да, да… Деньги получил. Пойдем…
И он взял меня за руку.
– Пойдем вот сюда, – показал он на угловой трактир.
Проходя мимо ряда извозчичьих саней, лошадей с подвязанными на мордах мешками с овсом, мы взошли на крыльцо деревянного трактира. Сразу, когда вошли, пахнуло теплом, чаем, запахом пива. В трактире было много народа, больше извозчиков. За длинной стойкой, в жилете и голубой рубашке навыпуск, – хозяин, а за ним на полках – бутылки. Половые в белых рубахах бойко носили подносы с чайниками и бутылками.
Саврасов прошел в глубину, где было просторнее, выбрал стол у окошка, сказал мне:
– Садись…
А сам пошел к стойке и что-то говорил с хозяином. Когда возвращался ко мне, то при свете ламп я увидел, что одет он странно, на него посматривали, оборачивались сидевшие за столами.
"Что это такое, – подумал я. – Что с Алексеем Кондратьичем случилось, что он так странно одет…" Подойдя, он развернул с шеи большой шерстяной шарф, сбросил плед, снял шляпу и положил около на стул. Воротник грязной рубашки был повязан ярко-красным бантом… Как странно…
– Да, Костенька, – сказал он, – да, мы возьмем сейчас расстегаи… Тут умеют… И уха. А сначала тарань…
Расторопный половой поставил тарелки и большую копченую селедку, подал в графине водку и рюмки. Алексей Кондратьевич оставил одну рюмку, сказал половому:
– Убери. Подай грузди.
Налил из графина рюмку, и я увидел, когда он ее подносил ко рту, как дрожали его большие пальцы. Выпив, взял рукой кусок тарани и ел с пальцев, глядя на меня темными глазами, особенными. Глаза, будто какие-то пуговицы, а не глаза, глядели на меня. Он опять жадно пил и ел долго, молча. И вдруг сразу оживился, глаза изменились, как будто он проснулся, что-то вспомнил и улыбался. Сказал: