Моя жизнь (сборник) - Константин Коровин 8 стр.


– Деньги… да, да, деньги… Я деньги сегодня получил. Не много. Не платят много. Но приятные деньги. Да, да… Человек приятный, понимает, не слепой, серьезный. В душе любовь у него, с чувством человек. Вот видишь ли, Костенька, какой я чудной, никак одеться не могу, все врозь пошло. Галстук красный надену – думаю, лучше, все же я артист, ну… пускай смотрят. А вот ему все равно, понимает, ему все равно – какой я, он понимает, что жизнь гонит кого как. Он уважает искусство – картину уважает… Видно, когда смотрит, ясно видно. Скупой, конечно, но деньги его приятны. А вот есть тяжкие деньги, есть такие деньги за картину, с соусом, а соус такой – с упреком, поучением, и видно, что благодетель. Он, конечно, поднадуть хочет тебя, в нем человека йоты, одной йоты нет… Ну, доволен, доволен – бог с ним, все равно, спасибо и тому. Павел Михайлович Третьяков – большой человек. Скажи: Репин – его картину купила бы Академия или вельможи наши? Нет, не купили. И Репин не мог бы писать. Кто собрание сделал? Третьяков, фабрикант. Это не просто. Это – гражданин. Это – человек. Он мыслил, любил, Россию любил. Хочет взять у меня картину. Елки по овражку идут, вниз спускаются к роднику. Трудная вещь, зеленая. Ничего. Не кончена, не могу окончить, лета жду, зимой не могу. Пришел к нему в контору. Говорю: "Да вот, Павел Михайлович, нужно мне полтораста рублей, очень нужно". А он смотрит на меня, и платком нос трет, и думает, и говорит мне: "Вы бы, Алексей Кондратьевич, окончили бы елки-то. Хороша картина… Ну и получили бы сразу все. Да… Подождите, – говорит, – охма́, я сейчас вернусь и принесу вам из конторы деньги". "Как странно", – подумал я, и сделалось мне как-то страшно и унизительно. Я взял и ушел. Рукавишникову говорил он: "За что на меня обиделся Саврасов?" Нашел он меня, да, нашел. Только елки я отдал другому. Да, да… Всем чужие мы, и своим я чужой. Дочерям чужой…

Саврасов налил в рюмку водку и выпил.

– Куда, куда уйти от этой ярмарки? Кругом подвал, темный, страшный подвал, и я там хожу…

Глаза Алексея Кондратьевича остановились и тупо смотрели куда-то. В них была жуть. Я взял его большую руку, взволнованно сказал:

– Не пейте, Алексей Кондратьевич, вам вредно… не пейте…

– Молчать, щенок! – крикнул он, вскочив.

В его глазах блеснул синий огонь. Он быстро пошел по трактиру к стойке буфета, как-то топая по полу опорками. Одна опорка соскочила с ноги, он нагнулся, растерянно потянул чулок и упал. Я подбежал к нему, надел опорку на ногу и помог ему встать.

У стойки он платил деньги и еще пил. Вернулся к столу, надел шарф, плед, шляпу, сказал мне: "Пойдем".

Фонари светились у крыльца трактира.

– Прощай, Костенька, – сказал он, – не сердись. Не сердись, милый мой… Не сердись – болен я. Я приду к вам, когда поправлюсь. Вот довели меня, довели… Пойми, я полюбил, полюбил горе… Пойми – полюбил унижение… Пойми. Я приду. Прощай. Не провожай меня.

И, повернувшись, пошел, шатаясь, вдоль забора переулка и скрылся в темноте ночи. <…>

…………………….

Проходя к дому, в Сущево, вижу за забором темный сад. И в ветвях деревьев слышу шелест птиц. Дома лег в постель и думал: "Подвал… Алексей Кондратьевич, Алексей Кондратьевич!.. Как страшно!.."

Утром солнце светило в окно.

– Смотри, Костя, – сказала мне мать. – Встань, посмотри в сад, грачи прилетели.

И я видел, как больное лицо матери обращено вверх на деревья сада. И я ушел к себе в комнату и, уткнувшись в подушку, горько заплакал.

Рассказы

Первая любовь

Москва. Давно то было. В воздухе пахло весной. Солнце. Блестели купола старой церкви Харитония в Огородниках. Рядом с церковью были небольшие деревянные дома, с двориками, крыльцами, у которых густо насажена сирень. Двор кой-где мощен булыжником. Гнилой забор соседнего сада. Бузина выпустила маленькие, как бисер, листочки. Весна. Синее небо. Летят белые облака.

У крыльца дома, где я жил, – большая бочка, полная капельной воды. Я и Тата, девочка из соседнего дома, лет десяти, смотрим в бочку. Замечательно. Видно небо, как бегут облака. Я вижу себя и Тату. Когда пальцем взволновать воду, все делается смешно, так забавно прыгают глаза, нос, наши лица.

У Таты на голове маленькая шапочка пирожком и белый воротничок на жакетке. У Таты матовое лицо, темные, как слива, глаза, большие ресницы. И когда она смотрит на меня, то часто мигает ими.

Тата так нравится мне, что выразить нельзя.

Мне одиннадцать лет. У Таты сестра Аня, старше ее. Тата меня зовет Костю, а я ее Тата.

Тата такая хорошенькая, и я близко смотрю на нее, потом опять в бочку и говорю ей:

– Тата, можно вас поцеловать?..

Тата посмотрела на меня, часто замигала ресницами и сказала:

– Не знаю, я спрошу маму…

Я подумал: "Ну вот, мама, наверно, скажет, что нельзя".

* * *

Через лазейку в заборе мы попадали в соседний двор, где был сад и где жила Тата. Очень хорошо в доме у Таты, так чисто. Какие-то пузатые комоды, столики, горка с фарфоровыми куколками, занавески на окнах, и всюду салфеточки вязаные, часы высокие, и тихо ходит большой маятник.

С Татой мы читали книги, стихи, смотрели альбом с портретами.

Мать Таты была высокая, серьезная и добрая женщина. Увидев меня, она всегда старалась угостить: то рахат-лукум, то чернослив, то орехи. У Таты не было отца – он умер, но она показывала мне его портрет в военном мундире. Это был человек с выпуклыми глазами и с баками. Тата говорила, что папа был такой хороший-хороший…

* * *

Я был один на дворе, где больше еще распустилась бузина и сирень была зеленая. Весело грохотали по мостовым извозчики, и блестела церковь Харитония в Огородниках.

Вдруг я вижу – Тата подъехала на извозчике со своей матерью к воротам, нарядная, в шляпе с лентами, и картонки в руках. Она кивала мне головой.

После обеда Тата пришла ко мне и спросила мою мать:

– Дома Костю?

– Он там, – сказала мать.

У нас в квартире было хуже, чем у Таты, бедней. Не такая мебель, не было этих салфеток и горок с фарфоровыми куколками за стеклами. Я обрадовался Тате. Она взяла меня за руку, подвела к окну, где видны были зеленые листья сирени и где солнце острыми лучами светило на нее, и вкрадчиво и серьезно сказала мне:

– Костю, мама, когда я спросила, можно ли тебя поцеловать, сказала – нельзя: ты будешь его целовать тогда, когда у него вырастут усы. А если ты будешь его целовать сейчас, то на носу сделаются пупыри, такие гадкие… Нос сделается большой и выпадут ресницы.

"Это ужасно", – подумал я.

Я был очень взволнован, и, когда ушла Тата, я поискал зеркальце – не нашел. Подошел к большому зеркалу и смотрел на себя. Усов – никаких. Чуть-чуть какой-то пушок есть, но он в другом месте – на щеках. Нет усов. Невозможно…

"Все это верно, – подумал я. – Но как же, на Пасхе-то, когда красное яйцо, ведь христосуются. Я помню, в прошлом году со мной христосовались и Аня, и ее мама, и Тата – и никаких пупырей. Как все странно".

* * *

Распустилась сирень. У подъезда нашего крыльца стояли ломовые, вытаскивали мебель, матрасы, стулья, и я узнал, что это переезд на дачу.

Я ехал с отцом отдельно в пролетке на извозчике. Брат Сережа с матерью. В руках у меня была наша собачка Мулька. Это была маленькая черненькая собачка, которая страшно беспокоилась – куда-то ее увозят. Но когда мы приехали в лес от Крестовской заставы, то отец остановился, я пустил Мульку, и мы пошли пешком. До чего было прекрасно. Дорожки, зеленая трава, распустившиеся березки. Замечательно. И я совершенно был поражен, когда подошли к мосту и с него увидел речку, бегущую воду, зеленые луга и у столбов моста стайку маленьких белых рыбок.

Боже, до чего хорошо! До чего хороша эта деревянная дача с террасой, синие старые бревна. Ломовые стаскивают с воза мебель, ставят стол. А уж на стол принесли молоко, мать поставила стаканы, плюшки, пеклеванный хлеб.

Я взял стакан молока, хлеб и вышел. Передо мной лужок, я ем хлеб, пью молоко и иду по этому лугу… Вот речка. Она извивается – ольховые кусты низко нависли над самой водой, зеленые, яркие, и отражаются в воде. Какая радость!.. Я никогда и не видал раньше такой речки. И так недалеко от Москвы.

Утром проснулся, бревна, маленькая комната, в окно блестит солнце и зеленый, зеленый сад… А кругом какие места! Кривая сосна на лугу, старая, гнилая, а за ней голубая даль. Вот там, должно быть, думаю я, там и есть мыс Доброй Надежды. Я непременно поеду туда.

– Ты не ходи далеко, – говорит мне мать, – а то заблудишься.

Но все же я пошел.

У самой сосны, старой, уже засохшей, такой чистый лужок, сухая земля. Я лег у сосны и подумал: а Тата осталась там, в Москве… Отчего она не приехала сюда, я бы с ней пошел туда, где эта даль, мыс Доброй Надежды… Она все видит тот же двор, мостовую. Разве это можно сравнить – Москву. Там скучно. Бедная Тата… Я напишу ей письмо, напишу: "Попросите маму, чтоб она вас отпустила к нам. Я не буду вас целовать – никогда. Но только приезжайте, пожалуйста, с мамой. Я люблю вас, Тата".

Я встал и пошел. Все иду, какие-то пашни, опять луг, а там внизу, куда я спускаюсь, в кустах вижу, как идет маленький ручей. Я подошел к нему. Видно все: дно и цветные камешки, трава, осыпанный бугор. Такой узенький ручей, что, если разбежаться, можно перепрыгнуть. Я снял сапоги и перешел его вброд. Вода холодная, но так приятно ногам в воде.

Я остановился в воде и вдруг увидел, как к ногам моим стайкой подошли по дну серые рыбки – пескари.

Возвратясь домой, я просил отца купить мне удочку. Отец обещал.

* * *

Я послал письмо. Прошло несколько дней – и вдруг, только что сойдя с террасы, я увидел, как через мост по речке едет пролетка, в ней сидит отец и Тата с матерью… Я так обрадовался, что побежал навстречу через луг и кричал:

– Тата! Тата!

Я показал Тате сухую сосну и повел ее в голубую даль, к мысу Доброй Надежды. Она собирала цветы – большой букет – и подносила их к своему лицу.

– Костю, какие чудные цветы! Я их нарву побольше, привезу домой, поставлю в банку и буду думать о вас… А вы?

А я говорю:

– Я не знаю… Тата, а ведь усы у меня не скоро вырастут, как вы думаете?

– Это ничего. Но вырастут непременно, Костю.

* * *

Когда со мной бывала Тата, на даче, в Медведкове, мы вместе ходили много и бегали по лугу босиком, по воде ручья, на песочке. Сидя за столом на даче, ели сухари, пили молоко.

Все время было особенное чувство красоты и радости. Все кругом преображало волшебное очарование. Веселье и радость.

Когда уезжала Тата, пропадало дорогое, бесценное, родное…

Я получил письмо: Тата прощалась со мной. Она уезжала с матерью далеко и надолго, в Саратовскую губернию к родным. Загрустил я и опечалился.

А осенью отец, мать и я переехали из Москвы в Мытищи: отец получил какую-то службу поблизости от Мытищ.

Новая жизнь в деревне, дружба с товарищами, крестьянскими мальчиками, охота, школа захватили меня. Я реже и реже стал вспоминать Тату.

* * *

Прошло много лет. Как-то летом, идя из мастерской Малого театра и проходя в ворота на Красную площадь, я вошел в часовню Иверской Божьей Матери, залитую огнями свечей.

Сбоку от меня стояла довольно высокая женщина. Я взглянул на нее и узнал: Тата! Женщина опустилась на колени и, встав, повернулась и пошла из часовни. Я пошел за ней и на ступенях лестницы, выходя из часовни, сказал:

– Тата!..

Она остановилась и остро смотрела на меня.

– Костю! – вскрикнула она. – Костю, я не узнала вас!..

Она взяла меня под руку и пошла от часовни. Идя со мной по тротуару, говорила, все так же остро смотря мне в глаза.

– Вы, Костю, теперь знаменитый художник. Так давно не видала вас. Про вас пишут газеты, вы уж теперь, наверно, не такой, наверно, загордились, зазнались, ухаживаете в театре за актрисами. Да, да… Наверно?

Я смотрел на нее.

– А я вышла замуж. Мой муж служит в городском ломбарде, и я там тоже служу. Он старше меня, но он очень хороший человек. А вы, Костю, сколько получаете жалованья?

Я как-то промолчал и спросил:

– Тата, помните луг в Медведкове, старую сосну, ручей. Я не раз был там и видел этот луг в цветах и вас – улетевшее, светлое видение: призрак любви моей…

– Вы всегда и раньше были такой – странный…

– Какой? – спросил я.

– Костю! Вы всегда можете бывать в театре?

– Могу, – ответил я, – но не бываю.

– Как странно… А вы можете достать абонемент, амфитеатр партера, третий ряд? Вы, наверно, можете достать контрамарки – да? А вы знаете, мама ведь умерла моя, вот уж скоро год.

У подъезда, на Балчуге, где была моя мастерская, я остановился.

– Тата… Я достану вам абонемент. Дайте ваш адрес. Я непременно пришлю вам билеты в театр…

И простился с Татой…

Мастерская моя показалась мне мрачной и ненужной. И я вновь вышел на улицу. Крикнул проезжавшему извозчику – и поехал в Медведково.

В Медведкове у ручья была лесная тишина. Лето, жаркий день… Стоя в ручье босиком, я смотрел на воду… Тихо журчал ручей – и светлое журчание его напоминало мне о прошедшем прекрасном, о мысе Доброй Надежды…

Случай с Аполлоном

Бывает в жизни так: при самых лучших намерениях получается совсем наоборот.

Однажды у нас в Москве случилась ошибка – пустячная, как бы это сказать: недоразумение в области науки.

А именно общество людей хороших и почтенных создало в Москве Училище живописи, ваяния и зодчества, откуда вышли художники, архитекторы и ваш покорный слуга, и это Московское художественное общество однажды резонно нашло, что художникам надо дать лучшее образование, поднять их научные познания.

Вот и назначен был новый директор. Преподаватели радовались, сияли ученики. В прекрасную квартиру ("отопление и освещение") приехал новый директор, человек серьезный, роста небольшого… Его фамилию я теперь забыл: не то Випнер, не то Гипнер. Извините – память стала изменять.

Преподаватели наши были все художники славные: Саврасов, Перов, Прянишников, братья Павел и Евграф Сорокины, Поленов, Маковский – ныне люди умершие.

Собрались учителя и ученики в актовом зале прекрасной школы нашей послушать нового директора. Он появился на возвышенном месте, где был покрыт зеленым сукном небольшой стол, в вицмундире и при орденах. Посмотрев на нас строго сквозь большие роговые очки, новый директор сказал:

– Отсутствие знаний в художниках лишает их произведения смысла, который они должны иметь… Вот пример: картина Куинджи "Украинская ночь", вызвавшая столько шума в публике и имевшая такой успех. Однако художник ошибся… Всякий, кто знаком хотя бы немного с астрономией, видит, что на картине Куинджи нет звезд Южного созвездия…

– Скажу, что не только художники, – продолжал директор, – но и поэты русские отличались недостатком научных знаний. Вот хотя бы прославленный Пушкин не знал ботаники… Он писал:

Люблю ваш сумрак неизвестный

И ваши тайные цветы…

Как же это "тайные"? Позвольте! Названия цветов все известны. Не секрет! Никаких тайных цветов в природе не существует…

Другой случай: Лермонтов, тоже поэт знаменитый, в зоологии делал непростительные промахи. Вот его стихи:

И Терек, прыгая, как львица,

С косматой гривой на хребте…

Какая же у львицы грива? Где же-с? Грива у льва, а львица без гривы. Только мифология античных греков не делала ошибок: боги их и музы имели реальный образ людей.

– Позвольте спросить, господин директор, – вдруг раздался голос одного из учеников по фамилии Пустышкин, – а что, и теперь в Греции есть кентавры?

Всё как-то сразу приумолкло.

* * *

Еще случай… В залах прекрасной школы нашей стояли античные статуи – гипсовые копии Венеры Милосской, Аполлона Бельведерского, Лаокоона, Германика, Вакха, Дианы, Гладиатора, Гермеса и других. И все они – как есть голые…

Это показалось нашему мужу науки не совсем приличным. Прежде, в Элладе, все это ничего, ну а теперь, в Москве, хотя, конечно, они и гипсовые, да все же нехорошо как будто…

И вот позвал новый директор мастеров-штукатуров, заказал им виноградные листья и в одну ночь все незаметно исправил: антики украсились листьями – Аполлон, Лаокоон с сыновьями и даже Венера – все прикрылись листьями.

Все бы ничего… Но тут кто-то (из учеников, должно быть) взял потихоньку и нацепил Аполлону штаны, такие легонькие, в полоску. Он проделал это ночью, а утром вся школа хохотала.

И началось… Преподаватели заседали, член Академии художеств приехал из Петербурга. Заседали долго и решили вновь снять виноградные листки. Но как восстановить утраченное? Гипсы стыдливой операцией были до известной степени искалечены. Надо в Рим отправлять, в Париж – формовать… Невозможно! Вся Москва тогда потешалась. А московский генерал-губернатор в ту пору, князь Владимир Андреевич Долгорукий, был попечителем Училища. И вот меня, ученика, вызывают в канцелярию школы и приказывают явиться к одиннадцати утра в контору самого генерал-губернатора на Тверскую.

– Не знаете ли зачем? – спрашиваю.

– Там узнаете, – сухо ответил мне письмоводитель и дал письмо от инспектора…

Иду я и думаю: "Что бы это значило? Ведь я стипендиат князя. Сам выбрал за успехи. В чем дело?"

Пришел, секретарю письмо подал. Секретарь прочел и сказал курьеру:

– Проводи к князю.

В большой комнате с каменным полом около плиты стоял небольшого роста, седой, плотный и бодрый старик. Военная тужурка была расстегнута, в руках он держал вертел, на котором были куски мяса. Он положил вертел в открытую плиту, где пылал огонь. Около стояла изящно одетая в черный шелк женщина с небрежно взбитыми волосами. Ее красивые и ласковые глаза с улыбкой смотрели на меня. Она сказала:

– Ты знай, красивый малшик, некорош сердить твой добрый нашальник. Ступай на мой Париж полушить изящный манер, снимай шляпа пред твой добрый экселянс.

– Аполлону надеть штаны! – сказал по-французски Долгорукий. – Это ты сделал?

– Нет, не я, – отвечаю.

– А кто?

– Знаю, но сказать не могу.

Старик Долгорукий пристально посмотрел на меня:

– Передай-ка, что шутить довольно, иначе это уже пошло будет. Ведь Аполлон – ваш бог… Пошлость не может быть рядом с высоким. Ступай…

На другой день шел дождь.

Я видел, как около подъезда Училища ломовые тащили рояль и мебель из квартиры директора: он уезжал.

Назад Дальше