Сладкая жизнь - Александр Генис 12 стр.


Пьеса Беккета как раз об этом: как жить, зная, что умрешь?

Я не знаю другого автора, с которым было бы так трудно жить и от которого было бы так сложно избавиться. Раз войдя в твою жизнь, он в ней остается навсегда. Я уже перестал сопротивляться. Его маленький портрет приклеен к моему компьютеру, большой висит на кухне. Других красных углов у меня и нет. Дело не только в том, что я люблю его книги, мне нравится он сам, и я без устали пытаюсь понять, как он дошел до такой жизни и как сумел ее вынести.

Лучше всего искать ответы в театре. Так ведь сделал и сам Беккет. Исчерпав прозу гениальной трилогией, он увел свою мысль на сцену. Драма помогает автору сказать то, чего он сам не знает. Раз актер вышел перед публикой, он что-то должен делать. Но если он ничего не делает, выходит манифест.

Мне повезло увидеть лучшие пьесы Беккета в лучших постановках. "Годо" я смотрел в лондонском "Олдвике", где сэр Питер Холл возобновил самый первый спектакль, открывший миру новую драму.

"Эндшпиль" я видел в дублинском театре "Гэйт", специализирующимся на беккетовском репертуаре.

А недавно я попал на "Счастливые дни" в тот нью-йоркский театр, что отважился впервые поставить эту безумную пьесу. Причем так, что она навсегда изменила театральный пейзаж Америки.

История нынешнего спектакля, приуроченного к неровной - сорок первой - годовщине премьеры, вписывается в беккетовские сюжеты, а режиссер спектакля кажется его персонажем. Джозеф Чайкин, лидер авангардного театра, удостоенный всех мыслимых наград и почестей, в 1984 году перенес удар, последствием которого стала афазия. Этот страшный недуг разрушает речевой центр мозга, не позволяя больному конструировать фразы. Чайкин может говорить только бессвязно, отдельными словами или даже слогами. Трудно представить, каких трудов режиссеру стоит его работа, но он продолжает ее с прежним блеском. Более того, именно попав в беду, он с особым усердием занялся Беккетом. К концу жизни тот настолько сдружился с Чайкином, что посвятил ему свое последнее произведение - стихи, имитирующие разорванную речь.

Чайкин поставил пьесу, строго следуя указаниям автора. Помимо уважения к воли драматурга, этого требует завещание, за выполнением которого строго следят душеприказчики. Благодаря этому каждая постановка - экспонат беккетовского музея. Мы имеем дело не с "переложением на тему", а с предельно выверенным авторским оригиналом. Успех тут зависит не от изобретательности и дерзости режиссера, а от его смирения и - конечно - от мастерства исполнителей.

Главную и, может быть, самую трудную в мировом репертуаре роль в "Счастливых днях" играет Джойс Арон, замечательная актриса, известный драматург, теоретик театра и верная соратница Чайкина во всех его экспериментах. На голой, зверски освещенной сцене "Чери-лэйн" она создает бесконечно богатый нюансами образ, обходясь тем минимумом средств, которые ей оставил автор: балет, состоящий из одних взглядов. Играя в "Счастливых днях", Арон добивается невозможного - естественности. Глядя на нее, мы принимаем ситуацию как должное, задавая себе только один вопрос. Ради него и была написана пьеса: как жить под давлением роковых обстоятельств, изменить которые не в наших силах?

Беккет - писатель отчаяния. Он не идет довольным собой эпохам. Зато его почти неразличимый голос слышен, когда мы перестаем верить, что "человек - это звучит гордо". Во всяком случае, исторические катаклизмы помогают критикам толковать непонятные беккетовские шедевры, о которых сам автор никогда не высказывался. Так, "В ожидании Годо" многие считали военной драмой, аллегорически описывающей опыт французского Сопротивления, в котором Беккет принимал участие. Война, говорят ветераны, это прежде всего - одуряющее ожидание конца.

Действие в пьесе "Эндшпиль" разворачивается в напоминающей блиндаж комнате, из окна которой ничего не видно. Пейзаж постапокалиптического мира, пережившего, а точнее говоря, не пережившего атомную войну.

"Счастливые дни" - третья и последняя из главных драм беккетовского канона - больше подходит для сегодняшней ситуации.

Как всегда у Беккета, сюжет определяет - и исчерпывает - начальная ремарка:

"Посреди сцены невысокий взгорок, покрытый выжженной травой. Простота и симметрия. Слепящий свет. В самой середине взгорка по грудь в земле - Винни. Справа от нее спит, растянувшись на земле, Вилли, его не видно из-за взгорка".

Мы никогда не узнаем, почему женщина на сцене оказалась в таком положении. Последний, а может, и первый, реалист Беккет, как жизнь, никогда не объясняет главного. Не спрашивая, нас швырнули в этот мир, оставив дожидаться смерти. Единственное заслуживающее внимания действие в спектакле - перемещение Винни по стреле времени. В первом действии она зарыта по грудь, во втором - по шею. Земля постепенно поглощает ее, как всех нас. Беккет просто сделал этот процесс наглядным. Оголив жизнь до последнего предела, он оставил зрителя перед непреложным фактом нашего существования. Но сам он пришел к этой жестокой простоте путем долгого вычитания. Все его сочинения - эпилог традиции, учитывая которую мы поймем путь, пройденный автором.

Зерно этой пьесы нужно искать у любимого философа Беккета Блеза Паскаля. В их жизни было что-то общее. Жадные до знаний, они оба разочаровались в том, что можно познать, а тем более - вычитать. Но человек, оставшись без интеллектуальной завесы, превращается в мизантропа. "Отнимите у него, - писал Паскаль, - все забавы и развлечения, не дающие возможности задумываться, и он сразу помрачнеет и почувствует себя несчастным". Просто потому, что ему не останется ничего другого, как размышлять "о хрупкости, смертности и такой ничтожности человека, что стоит подумать об этом - и уже ничто не может нас утешить".

Беккет воплотил это рассуждение в образ своего малолетнего героя из романа "Малон умирает":

"Меньше девочек его мысли занимал он сам, его жизнь - настоящая и будущая. Этого более чем достаточно, чтобы у самого толкового и чувствительного мальчика отвисла челюсть".

Пряча от себя разрушительные мысли, говорил Паскаль, мы должны постоянно отвлекаться и развлекаться. "Например - в театре", - добавил Беккет и открыл новую драму. В ней он показывал примерно то, о чем рассказывал Паскаль, - людей, коротающих отпущенную им часть вечности.

Беда в том, что, глядя на них, мы думаем исключительно о том, о чем герои пьесы пытаются забыть. В своем театре Беккет поменял местами передний план с задним. Все, что происходит перед зрителями, все, о чем говорят персонажи, не имеет значения. Важна лишь заданная ситуация, в которой они оказались. Но как раз она-то ничем не отличается от нашей. В сущности, мы смотрим на себя, оправдывая эту тавтологию театральным вычитанием. Ведь в отличие от жизни в театре Беккета нет ничего такого, чтобы отвлекало нас от себя.

Смотреть на этот кошмар можно недолго. Неудивительно, что пьесы Беккета с годами становились все короче. В конечном счете, он ограничил себя одной сценической метафорой. В "Счастливых днях" это - время: земля, поглощающая свою жертву.

Этот образ тоже можно вывести из Паскаля: "С помощью пространства Вселенная охватывает и поглощает меня, а вот с помощью мысли я охватываю Вселенную". Паскаль не сказал, какой именно мыслью, Беккет показал, что любой. Например, такой: "И опять день выдается на славу".

Ничего славного, а тем более счастливого в этих днях, конечно, нет. Но зарытая в землю Винни так не считает. Она говорит без умолку. Вся пьеса - ее бессмысленный монолог, разбавленный редкими репликами угрюмого мужа. Оставив нас наедине с этим словесным поносом, Беккет вынуждает вслушиваться в слова, значение которых только в том, чтобы убить время, не думая о том, как оно убивает тебя. Счастливые дни заполняют, как и говорил Паскаль, высказанные вслух мысли. Это они одухотворяют мыслящий тростник, то есть нас. У Беккета в этих мыслях нет ни величия, ни значительности, ни хотя бы связности. Винни говорит обо всем на свете. Она вспоминает прошлое, когда она еще могла ходить и даже танцевать, она описывает происходящее, хотя давно уже вокруг нее ничего не происходит. Но главное - она перебирает банальное, если не считать револьвера, содержимое своей сумки, накопленного ею добра, которое помогает Винни оставаться собой. Правда, только в первом акте, во втором она уже не может до него добраться. Лишенная подвижности, она "охватывает Вселенную, мыслью", но эта какая-то не та Вселенная. Скучная и убогая, она вряд ли стоит усилий. Может быть, поэтому ею и не интересуется ее муж Вилли, предпочитающий разговорам объявления в старой газете.

Герои Беккета всегда ходят парами - Владимир и Эстрагон в "Годо", Хамм и Клов в "Эндшпиле", Винни и Вилли - в "Счастливых днях". Все они, как коробок и спичка, необходимы друг другу, хотя между собой их связывает лишь трение. Взаимное раздражение - единственное, что позволяет им убедиться в собственном существовании. Зная об этом, Винни ценит в общении возможность выхода: "Я не просто разговариваю сама с собой, все равно как в пустыне - этого я всегда терпеть не могла - не могла терпеть долго. Вот, что дает мне силы, силы болтать, то есть".

Ее болтовня - средство связи, в которой важен не "месседж", а "медиум", не содержание, а средство. Речь покоряет тишину, мешая ей растворить нас в себе. Но живы мы не пока говорим, а только, когда нас слышно.

Обращаясь к Вилли, Винни вырывается из плена нашей безнадежно одинокой психики. Разговор ее - как услышанная молитва. Если у нас есть хотя бы молчащие (как в зрительном зале) слушатели, монолог - все еще диалог. Не полагаясь на то ли немого, то ли глухого Бога, Винни создает себе "Другого" не в метафизическом пространстве, а из подручного, пусть и увечного материала.

В той супружеской паре, которую Беккет вывел в "Счастливых днях", один не дополняет, а пародирует другого. У Винни нет ног, у Вилли - их как бы слишком много. Одна не может ходить, другой способен передвигаться только на четвереньках. Винни врастает в землю, Вилли по ней, по земле, ползает.

От своих актеров Беккет требовал неукоснительного следования ремаркам, занимающим чуть ли не половину текста в пьесе. Верный жест был для автора важнее слова. Говорить люди могут что угодно, но свободу их движения сковывает не нами придуманный закон - скажем, всемирного тяготения. Подчиняясь его бесспорной силе, мы демонстрируем границы своего произвола. Смерть ограничивает свободу воли, тяжесть - свободу передвижения.

К тому же, у Беккета болели ноги. Пожалуй, единственный образ счастья во всем его каноне - человек на велосипеде, кентавр, удачно объединивший дух с механическим телом. Молой, один из многочисленных хромающих персонажей Беккета, говорит: "Хотя я и был калекой, на велосипеде я ездил вполне сносно". Эта простая машина помогала ему держаться прямо.

Герой Беккета - человек, который нетвердо стоит на ногах. Оно и понятно. Земля тянет его вниз, небо вверх. Растянутый между ними, как на дыбе, он не может встать с карачек. Заурядная судьба всех и каждого. Беккета ведь интересовали исключительно универсальные категории бытия, равно описывающие любую разумную особь. Как скажет энциклопедия, Беккета занимала "человеческая ситуация". А для этого достаточно того минимального инвентаря, которым снабдил своих актеров театр "Черри-лэйн". Однако, при всем минимализме пьесы, в ней угадываются сугубо личные, автобиографические мотивы. Как и в двух своих предыдуших шедеврах, Беккет списывал драматическую пару с жены и себя. Друзья знали, что в "Годо" попали без изменения диалоги, которые им приходилось слышать во время семейных перебранок за столом у Беккетов. "Счастливые дни" копируют домашний быт автора с еще большей достоверностью.

Колченогий и молчаливый Вилли, любитель похоронных объявлений, - это, конечно, автошарж. В нем Беккет изобразил себя с той безжалостной иронией, с которой он всегда рисовал свой портрет. Но Вилли в пьесе - второстепенный персонаж и отрицательный герой. Главную - во всех отношениях - роль играет тут Винни. В ней воплощена сила, сопротивляющаяся философии. Она - тот фактор, который делает возможным наше существование. Винни, - это гимн рутине. Сократ говорил, что неосмысленная жизнь не стоит того, чтобы ее тянуть. У героев Беккета нет другого выхода.

- Я так не могу, - говорит Эстрагон в "Годо".

- Это ты так думаешь, - отвечает ему Владимир.

И он, конечно, прав, потому что, попав на сцену, они не могут с нее уйти, пока не упадет занавес. Драматург, который заменяет своим персонажам Бога, бросил их под огнями рампы, не объяснив, ни почему они туда попали, ни что там должны делать. Запертые в трех стенах, они не могут покинуть пьесу и понять ее смысла. Ледяное новаторство Беккета в том, что он с беспрецедентной последовательностью реализовал вечную метафору "Мир - это театр". Оставив своих героев сражаться с бессодержательной пустотой жизни, он представил нам наблюдать, как они будут выкручиваться.

Вилли и не пытается это сделать. Сдавшись обстоятельствам, он мечтает о конце и дерзает его ускорить. В финале спектакля он ползет за револьвером. Но Винни слишком проста для такого искусственного конца. Она тупо верит в свои счастливые дни, заставляя восхищаться собой даже автора.

В дни, когда писалась пьеса, Беккет переехал в новую квартиру. Она была устроена по вкусу обоих супругов. В кабинете писателя стояли стул, стол и узкая койка. Зато в комнатах его жены не оставалось живого места от антикварной мебели, картин и безделушек. В пьесе вся эта обстановка поместилась в сумку закопанной Винни. Обывательница, как раньше говорили - мещанка, она находит утешение в своем барахле, столь же бессмысленном, как ее речи. Оно помогает ей забыть о том, что с ней происходит и куда все идет. Мужество Винни в том, что она из последних сил и до последнего вздоха заслоняется от бездны, от ямы, в которую ее затягивает время. Счастливые дни - те, что мы прожили, не заметив.

Душа без тела

Литература в России всегда была уголовно наказуемым занятием, ибо власть ревновала к писателю. Преувеличивая свою роль, она от мнительности приписывала схожие амбиции авторам. Я не говорю о процессе Лимонова. Его сочинения последних пятнадцати лет не имеют отношения к словесности, а обсуждать их автора я не хочу, пока он сидит в тюрьме. С делом Сорокина все обстоит иначе. Факт преследований с причудливой точностью выделил необычного писателя, вынудив обсуждать его книги тех, кто не только их не читал, но и не должен этого делать.

Сорокин и не претендовал на аудиторию. Он писал для себя, а не для читателя. Об этом он с болезненной, я бы сказал, искренностью говорит в своем интервью:

"Я любитель, а не профессионал. У меня отношение к этому процессу как к сугубо приватному занятию. Для меня это род терапии… щит от социума, попытка борьбы со своей психикой. Для меня текст и процесс писания - это транквилизатор, который многое глушит и позволяет забывать об ужасе этого мира, в котором мы оказались (я имею в виду не советский мир, а просто эту реальность)".

Однажды Сорокин объяснил мне это еще проще: "Когда пишешь, не страшно".

И все-таки, несмотря на абсурдность обвинения в порнографии, власть по-своему права. Слепая и чуткая, как подсознание, она опознала в Сорокине разрушительное (а не соблазнительное, что ему инкриминируется) начало. Эта путаница прежде всего обманет тех, кто надеется найти в сорокинских книгах клубничку. Порнография выделяет секс из потока жизни, Сорокин его в нем прячет. Предельно технологичные эротические описания в его книгах ничем не отличаются от остальных.

Сорокинская эстетика нейтрализует любые эмоции, включая и сексуальные. Это - генеральный принцип его творчества. Попав в литературу из живописи, Сорокин перенес в текст художественные принципы соседнего, но отнюдь не смежного искусства. Его палитру составляют разные стили, заранее, как краски в тюбиках, приготовленные мировой литературой. Он заботится о распределении текстовых объемов, сочетании стилевых пластов и уравновешенности композиции. Чтобы увидеть сорокинскую книгу такой, какой ее задумывал автор, к ней надо было бы прикладывать "раскраски", где каждый из многообразных стилевых кусков можно затушевать цветными карандашами.

Слова у Сорокина - это не голос, сохраняющий связь с человеком, слова - это буквы, не имеющие к нему отношения. Поэтому, как любит повторять автор, им и не больно.

Столь радикальная критика языка разрушает литературу, превращая ее в вид декоративного ремесла. Сюжету, как орнаменту, некуда двигаться - он может только тянуться. Единственно возможный финал тут - такой же, как у всех нас. В книгах Сорокина, однако, смерть - не конец, а начало. Смерть - единственный факт, который исчерпывает наш опыт в той его части, что не вызывает сомнений.

Продемонстрировав скандальную неспособность языка описать реальность, писатель компрометирует и вторую часть уравнения. Чем является мир, о котором нечего (и нечем) сказать, мир, единственным несомненным свойством которого является конечность нашего пребывания в нем?

Сорокин не отрицает материальность бытия - он отвергает его ценность. Жизнь, оканчивающаяся смертью, - производственный процесс, лишенный цели: взбесившийся станок, который ничего не производит. Человек по Сорокину - робот бытия. Поэтому и знаменитые сцены расчленения так напоминают разборку машины. Выход из этого абсурдного положения может лежать только по ту сторону жизни, но он предназначен для души, а не тела. Противоречие между ними Сорокин разрешает традиционным, даже ортодоксальным образом: свет истины может увидеть лишь душа, освобожденная от мерзкой плоти. Дальше начинается научная фантастика, под которой Сорокин прячет древнюю, идущую от гностиков теологическую систему. В гуще материального мира, сотворенного злым богом-демиургом, избранные души, познавшие эзотерическую природу творения (у гностиков их называли "пневматиками") ищут обратного пути к чистому и бестелесному существованию. В книге "Сердца четырех", например, они путем жутких ритуалов пробиваются к соединению с божественным первоначалом, под которым, видимо, следует понимать "жидкую мать", принимающую в себя героев. На той же посылке построен роман Сорокина "Лед". Он эксплуатирует форму допотопной советской фантастики с ее непременным атрибутом - Тунгусским метеоритом. На этот раз избранниками становятся носители чистого света, космические пришельцы. Они (обычная у Сорокина буквализация метафоры) выбивают дух из подходящих - арийских - тел, чтобы устроить светопреставление, разрушить ложный материальный мир и воссоединиться с вечным светом. Конечно, в конце романа Сорокин разоблачает свой сюжет, обращая его в пародию. Но тривиализация мифа вовсе не равнозначна его профанации. "Лед" работает (хоть и с перебоями) на той же энергии фанатического отрицания плоти, что и другие книги Сорокина. Другое дело, что, идя навстречу новым поклонникам, которых мне довелось увидать на презентации "Льда" в "Метелице", писатель тут уже не творит миф, а пересказывает его. В новом романе Сорокин сказал, что хотел, и миф отлетел.

Назад Дальше