Европа - Ромен Гари 7 стр.


- В Англии это означало: уметь отдать жизнь за право вести себя так, а не иначе. Во Франции: всегда иметь наготове высокогуманное оправдание. В Германии это никогда не означало ничего другого, кроме самой Германии. Европа… Некий театр духа, построенный на одной только жестикуляции, где публика была осведомлена о том, что играется, и тем не менее с упоением следила за спектаклем, в котором Франция забыла свою роль, но счастливо выпуталась, найдя гениального суфлера: де Голля… Что было в Европе наиболее характерного, что более всего отличало ее от Америки и Востока - хотя сама она об этом и не догадывалась, или делала вид, что не догадывается об этой скандальной истине, так никогда и не признанной, но давшей начало всей западной культуре, - так это то, что начиная со средневековья приоритет во всем тайно отдавался красоте. Справедливость была прекрасна, мысли были прекрасны, самопожертвование, героизм, сознание, все квалифицировалось как прекрасное… Свобода, равенство, братство: высший восторг в поиске совершенства, воплощенного в жизнь шедевра… Разумеется, это были всего лишь заученные тексты: нужно было лишь прочитать с выражением. Применение на практике требовало слишком большого великодушия. Европейский идеализм изначально и прежде всего был эстетикой. Возрождение вознесло красоту на вершину, и Европа уже готова была появиться… Чувство возвышенного было развито до такой степени, даже у самых цинично настроенных, что даже такой отпетый негодяй, как Талейран, собственноручно составил Декларацию прав человека… Сен-Жюст, Дантон, Робеспьер, этот вдохновенный подъем, здесь уже не вид горящего Рима вдохновляет скрипку, здесь красота скрипок воспламеняет Рим… Все во Французской революции вопиет о красоте, все, до самого подножия гильотины: "Покажите мою голову народу, она того стоит!" - до того как загнуться, Дантон жертвовал литературе… Быть картезианцем - это значило прежде всего любить гармонию, схемы с замечательными пропорциями, равновесие, на котором держится все: наслаждение для ума… Что такое логика, если не эстетика в первую очередь: как и правосудие, она говорит о совершенстве… Когда власть попала в руки люмпен-буржуазии, эта обезьянья посредственность превратила романтизм в кич: появился фашизм… Я нисколько не преуменьшаю роль самозванства, шарлатанства, очковтирательства, надувательства и жульничества, нераздельно связанных с любым великим искусством, со всяким художественным приемом: от гомеровского Циклопа до Пикассо культура всегда представляла собой пыль, которой смертельное условие человеческого существования застит себе глаза… Как и в любом эстетизме, здесь имело место расхождение с реальностью: кто станет требовать от снов, чтобы они твердо стояли на ногах? Мечты, они летают, когда же им приходится приземлиться, они ползут и гибнут… А потом удалось найти ключ ко снам: Фрейд, Маркс… Этот век впервые увидел разделение культуры и цивилизации, то были Америка и советская Россия… Где здесь найти место Европе, если человек упорно лишает себя мифа?.. Как только человек отрывается от мифа во имя реализма, от него остается лишь пушечное мясо… Развенчание мифов, доведенное до строгой логики, уже не знает удержу и запросто может обернуться каннибализмом…

- Похвала глупости, - оценила Эрика. - Пусть народ прозябает в нищете, благо это вас вдохновляет…

- Очень верно. Вот почему справедливо, хорошо и на благо обществу было бы покончить со всем этим. Я на первом месте среди жертв. Европа возвышенных умов всегда, от века Возрождения, являла собой пир во время чумы. Культура ошиблась, поверив, что праздник может положить конец чуме. Тем самым доказано, что мир более нуждается в цивилизации, чем в культуре, а пресыщенному человечеству давным-давно пора начать испытывать совсем другой голод… Что до Европы, она уже заняла свое место в ряду шедевров воображаемого…

Грузовик, мчавший на полной скорости со стороны Сполето, затормозил, шофер рванул руль и чудом не наехал на них…

- Нас чуть не задавила цивилизация, но нас спасла культура, - заметил Дантес.

Выглянув из грузовика, мэр Сполето, коммунист, взявшийся доставить три десятка молодых людей на улочки, где неофашисты Управления информационными системами и забастовщики почты и транспорта бились с самого утра, вооружившись рогатками и железными ломами, окинул взглядом элегантно одетого человека, растянувшегося на асфальте, который, уставившись в небо, держал за руку хорошенькую брюнетку, всю в белом.

- Идиоты, - бросил он. - Это уже даже не декаденты, это просто сумасшедшие. Они знают, что их ничто уже не спасет. Когда вы чувствуете, что разум против вас, вы стараетесь его потерять… Сумасбродство - последнее прибежище страусов буржуазии…

Эрика поднялась. Был тот час дня, когда солнце освещает все с той откровенной ясностью без капли тени, в которой распускается одна лишь распростертая нагота асфальта и которая так не идет Италии, что убивает всякую страсть, любое желание. Это был час, когда день, изнывая, еле-еле полз. Она, должно быть, как-то странно посмотрела на Дантеса, потому что в его взгляде промелькнула тревога, в свою очередь насторожившая и ее. У нее случались такие провалы в сознании, о которых она ничего не знала, даже не подозревала, она узнавала о них позже по странному молчанию и некоторым высказываниям, когда вокруг нее были друзья, свидетели. Она рассказала об этом своему врачу, который улыбнулся в ответ: "Мы все имеем право на небольшие передышки. Главное - это уметь вернуться… Как спящий, который сам умеет прервать свой сон, когда тот перестает ему нравиться". - "А если он ему нравится, и даже слишком? - спросила она. - То есть если он отказывается просыпаться, чтобы сон никогда не кончался?" Врач был человеком молодым и верил в революцию как единственно возможное исцеление: "Тот, кто пытается уйти в онейризм и не возвращаться, допускает ошибку: пропадают все точки соприкосновения с реальным, и тогда сон становится реальностью и все начинается заново… Единственное, что позволяет снам существовать, так это пробуждение". Когда врачи не умеют излечить, они начинают прекрасно говорить. Слушать их - настоящее удовольствие.

- Жан, скажите, это наследственное? Ma, кажется, много раз бывала в клиниках…

- Не говорите глупостей…

Он ответил слишком поспешно, и эта внезапная озлобленность тоже не придавала уверенности: она лишь выдавала благородную душу, готовую в любой момент воспламениться перед лицом несправедливости. Невероятно, до какой степени он был юн, несмотря на возраст: шестой десяток разменял. Когда Ma влюбилась в него, он был всего лишь скромным атташе при посольстве, двадцати пяти лет; она была на двенадцать лет старше. Все это, естественно, вылилось в драму. Можно было бы даже говорить о трагедии, но не в наше время: "трагедия" на сегодняшний день исчислялась миллионами, это слово предназначалось для большой бойни и голода. Молодежи больше не свойственны были любовные переживания. "Я - призрак", - подумала она.

- Ты очень красивый, - сказала она ему, обводя указательным пальцем контуры его лица.

Она редко обращалась к нему на "ты", чтобы не растрачиваться, хранила эти сердечные словечки для исключительных моментов, не хотела исчерпать все разом.

- Это откровенная ложь, - ответил он, - и ты это прекрасно знаешь. Я привлекаю своей некрасивостью. И был таким всегда.

- Ты всегда был окружен женщинами.

- Это совсем не сложно, когда ты встречаешься лишь с женщинами, не знающими отбоя от мужчин…

- А правда, что ты встретил Ma в доме терпимости?

- Кто рассказал тебе такой ужас?

- Кажется, Ma с Бароном держали один из лучших борделей в Европе, в Земмеринге…

- Единственное, чему стоит верить, это тому, что Мальвина всегда добивалась успеха в том, что делала…

- От проституции до сутенерства?

Если и было оружие, к которому Дантес прибегал не раздумывая, так это ложь. Слово это, в сущности, мало соответствовало тому, что было простым отказом ранить - из уважения к ближнему, ко всем этим слабым сторонам человеческой натуры, тайным порокам и прочим огорчениям. Честность состоит не в пресловутом "я вот всегда говорю то, что думаю": она в том, чтобы щадить. Люмпен-буржуазия всех этих холодильников и маленьких кафешек, куда мы отправляемся поесть, припарковав свой автомобиль у тротуара, выдумала свое "я вот всегда говорю то, что думаю" не от какой-то небывалой честности, а ради простоты, от собственной агрессивности и потому, что уважать душевную территорию других было сегодня из серии фарфора на полочках в музее. Одни только рабочие, те, по крайней мере, которые еще не перешли в разряд люмпен-буржуазии, умели "сказать вам не все", именно во взгляде рабочих Франции Дантес обнаружил ту самую сдержанность…

- У вас слишком богатое воображение, Эрика. Ваша матушка, вероятно, перепробовала все виды деятельности, а когда женщина перепробовала все, это значит, что-то одно она пропустила… Иначе ей не было бы нужды заниматься всем остальным. У нее были бы деньги.

…Когда-то именно это подтолкнуло его выбрать дипломатию: профессиональный долг не идти напролом, объезжать…

Они шли вдоль дороги, за ними, на приличном расстоянии, следовал "линкольн".

- Как бы там ни было, теперь уже дело сделано, - сказала Эрика. - Я упала с велосипеда, нет-нет, ничего серьезного, вы меня подобрали, привезли на свою виллу… Само собой, вы потеряли голову - я ведь неотразима, - вы разводитесь, женитесь на мне, и я становлюсь женой посла Франции… Бедная мама! Как она могла целых двадцать пять лет питать столь нелепую мечту в стиле романов с продолжением, неприемлемую даже для индийского кино?

- Нужно было как-то жить, Эрика. Речь не о том, насколько эта мечта абсурдна и неисполнима, а о том, что она помогает вам держать удар. Есть химеры, на которых держатся цивилизации, и есть истины, которые разрушили все до основания и ничего не сумели дать взамен… Как на Востоке, так и на Западе все, что выжило, что оказалось прогрессивно, выросло из снов. Именно поэтому, кстати сказать, глупо сегодня упрекать молодежь, исповедующую анархию, в том, что у них нет "программы". У них есть бесспорная программа: та, которую совершенно невозможно сформулировать и еще меньше - реализовать, но она может помочь сделать жизнь более достойной и продуктивной, учась на собственных ошибках. Думать, что можно спланировать цивилизацию, - вот что пагубно… Цивилизация, которая знает, куда она идет, это цивилизация, которая движется к провалу, потому что она исключает грядущий гений человека. Достаточно оглянуться на Историю, чтобы отметить, что все созданное человеком родилось из чего-то неопределенного. Нельзя экстраполировать семнадцатый век на двадцатый, пропустив Маркса, Ленина и Фрейда, то есть экстраполировать вообще нельзя. Цивилизованные люди - это те, кто пробует построить другую цивилизацию, не достигает цели и выбрасывает туда, вслед за своими неудачами, основы той новой цивилизации, которую им не удается строить осознанно…

XII

Несмотря на раскованную и непринужденную манеру вести себя, в глубине души Дантес стыдился того, как ловко удавалось ему поднимать разговор до уровня общих мест - чтобы избежать замешательства, вырастающего из слишком человеческих отношений. Эта молодая женщина, вышагивавшая с ним рядом, задела в нем самые чувствительные струны: потребность защищать, охранять, спасать. Никто и не вспоминал о Судьбе, когда она была настроена на счастье… В случае Эрики и ее матери речь шла даже не о том, чтобы исправить, - вернее, так как это было уже непоправимо, заслужить прощение за свою слабость, малодушие, в которых он начал обвинять себя, будучи еще совсем молодым, - но прежде всего отыскать возможность некой человеческой справедливости, открывающейся во всей своей ясности тому, что не есть ни справедливо, ни несправедливо, но просто слепо. В этой борьбе за честь против Судьбы не было иной победы, чем факт самой борьбы; это являлось понятием жизни, которая брала начало в мифах: строго говоря, она не значила ничего в терминах, которыми оперировали объективный анализ и реальность. Замысленный в этих терминах, европейский человек полностью умещался в своих снах и поддерживал с культурой те же отношения, что и с богами античности или с христианским небом. Это была такая Европа, где речь не шла о том, чтобы смотреть в корень поступка человека и делать выводы, исходя из этого строгого определения, - но, напротив, сначала замыслить человека, совершенно свободного от всего, в воображаемом измерении, и затем уже судить о материальных, реалистических, общественных целях этой свободной концепции. Дантес знал, насколько невелика возможность удовлетворить подобную требовательность, и чувствовал, как сам разрывается между культурой и обществом, между мифологической Францией де Голля и Францией королевской, с набитой мошной и торговлей оружием, той, которую он представлял за рубежом, между Европой, существовавшей лишь в нескольких ярких, но эфемерных вспышках сознания, и Европой Праги, музея восковых фигур, которую навязывали Съезду советских писателей, или той Европой, где французский рабочий тратит три часа ежедневно на то, чтобы добраться на работу и затем вернуться вечером домой, так что неудивительно, что шестьдесят пять процентов "самого высокоцивилизованного за всю историю" населения признают, что не прочитали ни одной книги. И наконец, люмпен-буржуазия вспоминала о культуре, лишь когда нужно было обеспечить свое алиби. Европа оставалась где-то "далеко", не связанная пуповиной с реальностью. Она не могла стать кормилицей для самой себя, разве только окунуться в культуру, как индуизм соприкасался со своими богами прямо в физической жизни тела, в самом дыхании. Европа? Да, были Ромен Роллан, Карл фон Оссецки, Валери, но они уже не обращались более к народу.

Они шли вдоль серой стены, являвшей взору результат работы прошедших столетий, выполненной так неровно, с полным отсутствием всякой симметрии, прямых линий, равных расстояний и правильных пропорций, работы, столь отличной от прочих творений Времени, тщательно вымеренных и рассчитанных во всех частях Солнечной системы, как вдруг Дантес, до сих пор не испытывавший ничего подобного, посреди бела дня почувствовал, что все вокруг устроено не так просто, и он уже вовсе не был уверен, что находится там, где полагал, то есть идет рядом с Эрикой вдоль стены. Это чувство, выразившееся сначала в неуверенности, а затем в ирреальности, само по себе было сомнительным и ирреальным, одновременно и по своей природе, и в своей длительности, и в течение некоторого времени, о котором он не мог бы сказать, исчислялось ли оно в секундах, минутах, часах или в какой-то совершенно иной системе измерения, элементы которой, ему неизвестные, ускользали от понимания, в веках или даже при абсолютном отсутствии какой бы то ни было системы и правил подсчета, так вот он как будто находился под действием наркотика, который был ему прописан, чтобы нейтрализовать действие Времени, пока он перемещается в другое место. Он уже не знал, состоялась ли встреча с Эрикой, или он только представлял себе ее, чтобы лучше к ней подготовиться, рисуя и повторяя ее без конца в своем воображении, воспаленном этими непрерывными состояниями полусна, к которым он уже успел привыкнуть. Впрочем, то была еще самая привычная и наименее тревожная сторона того, что он испытывал. Страх, душивший его, не ограничивался одной лишь этой путаницей, которая не позволяла ему даже понять, шел ли он сейчас вдоль стены в лучах дневного солнца, или, лежа в ночной тишине, мысленно проигрывал встречу с Эрикой в своих торопящих события галлюцинациях. Он даже не знал теперь, существует ли он на самом деле. Нет, это было не одно лишь столь знакомое ему чувство потери собственной личности, которое ему доводилось испытывать довольно часто: будто зажатый в чьей-то невидимой руке ластик принимался стирать карандашные линии его контуров. Он чувствовал, что им манипулируют, что кто-то выдумал его, точнее, выдумывал прямо сейчас, со всеми вытекающими отсюда последствиями неуверенности и нерешительности, проникавшими в его отношения с самим собой. Хотя сознание его уже было достаточно целостным и устоявшимся, чтобы он мог чувствовать, как ему придают форму и наполняют содержанием, и отдавать себе отчет в возникающем из-за этого страхе, а ведь он не знал еще всего об этой личности, которую уже готовы были ему навязать, НАВЯЗАТЬ ЕМУ в этом ошеломляющем своей быстротой построении, которое подходило к концу и завладевало уже самым основанием творения, в котором располагался его персонаж, превращая день то в ночь, то в сумерки и никак не решаясь выбрать между террасой, спальней на вилле "Флавия" или более привычными рамками его кабинета во дворце Фарнезе, в котором он находился в настоящий момент. Так вот, хотя он был уже почти закончен, готов предстать перед самим собой и занять свое место в роли посла Франции, хотя внешне он был достаточным реалистом, чтобы быть в состоянии отражать любые взгляды и критические суждения, он все же не обладал той самостоятельностью, что позволила бы ему освободиться, ОСВОБОДИТЬСЯ ОСВОБОДИТЬСЯ от влияния этого или той - МАЛЬВИНЫ ФОН ЛЕЙДЕН, СОЖЖЕННОЙ НА КОСТРЕ ЗА КОЛДОВСТВО В 1565 ГОДУ, ИЛИ БАРОНА? - того, кто пока еще не закончил его выдумывать, но с очевидным недоброжелательством прилагал к этому все усилия с целью наказать его за тайную низость, НИЗОСТЬ, столь давно скрываемую за благопристойным фасадом ЧЕЛОВЕКА ВЫСОКОЙ КУЛЬТУРЫ, внешностью безупречного европейца, до последнего вздоха хранящего верность своему воображаемому миру. В настоящий момент он ни в чем не был уверен. В голове у него, да и снаружи, носился целый вихрь возможностей, ни одну из которых не удавалось выхватить из круговерчения этой лихорадочной карусели слов, творений, мелодий, мыслей, цитат, криков, голосов, Эразма, Монтеня, Хейзинга, Барбюса, Камю, масок и лиц, среди которых лица Мальвины и Барона проступали с особенной ясностью, чтобы тут же раствориться. Предрассветный бриз выдавал шепот серого бархата портьер, которые, распахиваясь, приоткрывали чуточку лунной наготы, как девичью коленку в разрезе юбки, а скрип паркета напоминал о присутствии тех, кого давно уже не было здесь, но можно было найти в "Истории виллы "Флавия"" Паоло Венни. Слышно было, как панически трещит сердце цикад, слишком частый пульс которого невозможно было определить, что в свою очередь, делая невозможным дешифровку этого испуганного послания, лишь обостряло его угрожающий характер. Случались также моменты ложных пробуждений и ясности, купающейся в лучах тосканского солнца, которые приходили к нему на помощь, вырывая из затягивавшегося болота небытия, моменты полного спокойствия, когда утренняя прохлада камней и озерной воды побеждали лихорадку. Краткие мгновения просветления, когда вся долина, парк, мрамор террасы, озеро и небо делили с ним хлеб и соль своей тихой прозрачности. Тогда, делая глубокий вдох, подставляя лицо этой вечной материнской нежности, закрыв воспаленные от бессонницы глаза, Дантес избавлялся от этой тиранической зависимости, от этого мерзкого чувства, что кто-то другой тебя выдумывает и даже живет вместо тебя, по всей видимости, его двойник, тот, кто так хорошо скрывал его и за спину которого он прятался сам, скрываясь от чувства вины.

Назад Дальше