Барсуки - Леонид Леонов 13 стр.


Воздухи, сырые, густые, тяжелые, были полны неумолчного гуденья от прорастающих трав в тот день, когда всплакнула Аннушка, сидя на крыльце. Уехал в объезд по волостям Сергей Остифеич, а разве дано невенчанной право не пускать любимого в дальние пути? Да тут еще ребенок придет, немоленый, незваный. Да тут еще муж придет, убитый, из сердца выгнанный давно. Аннушке ли, в которой упрямая Бабинцовская кровь, нелюбимого мужа умаливать, чтоб приблудного ребенка за своего признал?..

Свекровь в дверь вышла, поправила повойник, рябенький как курочка, жгучим взглядом заглянула в Аннино лицо. Увидела, как растерянными пальцами перебирает Анна бахромку сносившейся ватной кофты, догадалась, и усмешка явилась на ее неумолимые сухие губы:

– Иди... Ужинать пора.

Промолчала Анна.

– На котором времени ходишь-то? – шопотом спросила свекровь.

– Пятым.

Аннушка встала и вдруг потянуло ее к зевоте. Она зевнула во всю широту своей здоровой груди, во всю сласть приходящей весны, и за себя, и за ребенка. Устало от постоянной печали сильное Аннушкино тело.

II. Возвращение в Воры.

...Не горячие ли Аннушкины слезы послужили причиной безвременного таянья снегов? Все зимнее заспешило уходить. И была одна расхлябанная пора: плакала земля ручьями, а дороги плыли вешними водами.

Уже тетерева играли по утрам, но вдруг переменилась погода. На Гарасима-грачовника мокрым дрянным снежком помело, а к утру приударило морозцем. Одно лихо другого злей: озимь, жалостно вымокавшую в низинках, заволокло в ту ночь хрусткой ледянкой. Стало скучно глядеть на озими, на желтые проплешины в синих бархатах вымокающих полей.

Начал ветер разгонять хляби, но все еще не умело солнце пробраться к земле. Земля всходила как на дрожжах и рассыпалась на ладони душистыми теплыми комьями. Пошел обильный пар. Он-то и завесил небо быстрым рваным облачьем. А тут еще дождички четыре дня шли. После них дикие сквозняки ринулись, сломя голову, обсушивать поля, – весна.

В один такой неласковый, тягостный день пришел к Ворам по обсохшей дороге простой, неизвестный солдат. Совсем у него глаза провалились во внутрь и были таковы, как будто видит ими страшное, бессменно – день и ночь. Болталась за спиной у него пустая солдатская сума, а на голове сидела собачья шапка, похожая на вымокшего зябнущего зверка.

Видно было, что незамеченным хотел пройти. На виду у прохожих прикидывался хромым, подшибленным, а ночевал по-бродяжьи, где попало: на убогом задворке у крайне-деревенца, в развалившейся риге, сколоченной из одних щелей. А попадался по дороге случайный сена зарод – и там путешествующему солдату место. Приходил незваным гостем, не сказывался, уходил – некого было благодарить.

В Сускии пришлось ему хлебца под окошком просить, – глаз закрыл повязкой, а лицо скривил без милости, чтоб не признали земляка. Так он и шел, стыдясь и имени своего, и званья, воровским обычаем, голодный и пустой, как сума его.

Вот он свернул с дороги, прошел мимо полуразрушенных барских служб, через вырубленную рощицу и еще лесок, обтянутый как бы зеленой кисеей, и вышел на опушку. Здесь был обрыв. Он зарос можжухой, а за ним распространялась уже знакомая солдату ширь. Стоял он тут долго, прежде чем догадался присесть на разостланную суму. Он снял с себя шапку, обнажая холодному дыханью апреля стриженую свою голову. Дрожь охватила его, и зазнобило ноги. Он вобрал в себя воздуху, вязкого и тучного как сама земля, и стал глядеть.

Родимого села обширное поле лежало под ним на виду. В далеком низу, окаймленном отовсюду сине-бурыми полосками лесов, поднялось нагорье, главенствуя над всеми окружными местами. И нагорье это облепили избенки, как пчелки пенек, выдавшийся из полой воды. Они карабкались по склонам нагорья, чудесным образом повисая на скатах, они отбегали почти к самой речке, круто сломленной здесь пологим мысом холма. Дымки шли, свидетельствуя о жизни, а солдату показалось даже, что и воздух отливал этим горьким домовитым дымком. То и были Воры – село, давшее жизнь солдату, самая родная точка на земле.

"Ах, Воры-Воры, мать, воровская милая земля! Все, что было, все прах и сон, а ты единственная явь, незыблемо стоящая от века. Приедаются видно твои, необъемлемые умом, пространства, – выехал из тебя твой сын в городскую тесноту. На Толкучем ларь купил, и на том квадратном аршине пробесновался целые годы, силу свою выбесновал в круглую золотую выгоду. Было время – наезжал Егор Иваныч с бубенцами и тем чванливо хвастался, что мать свою накрепко забыл! А вот исчезла выгода, а рубли, как в забытой сказке, бараньими орешками обернулись вдруг. Обжевал тебя город, нутро вынул, трухой доложил, дал за верное подслужье тебе старую, вшивого цвета шинель: – гуляй в ней, Егор, позабывший о матери!.. А мать не оттолкнет. Мать примет сына, каким бы ни вернулся: множься, Егорушко, нет на тебе против матери твоей греха!.."

Долго глядел с такими думами Егор Брыкин на родные места. Вдруг слезы нахлынули, хотел бороться с ними и не совладал. Он вывернул карман, надеясь закурить. Ничего в кармане не было, кроме мелкого махорочного сора, смешанного с хлебными крохами. Он вытряс карманный сор на ладошку и швырнул на ветер. Ветер подхватил и понес вниз. Егор проследил полет их, и вдруг жадная зависть охватила его. Отщипнув былинку молодого щавеля, стал жевать.

Мужики с сохами копошились на всей широте поля. Било их босые ноги апрельским сквозняком, а домотканные порты, раздутые ветром, стояли как бревна. Много ли оставалось до одуванчикова цвета, а там и сеять. Надо было, чтоб скорей расцветилась зеленями мужицкая полоса, ныне густого цвета березовой губы, – темная.

По стародавней привычке, попахав вдосталь, собирались мужики на межах потолковать и покурить, покуда обсушивал ветер взопревших лошадей. Они присаживались на что попало, наслаждаясь буйностью первовесеннего месяца, стряхивая с себя оцепененье долгих и душных зимних ночей.

В ту минуту, когда Егор Иваныч с горы спускался, отдыхали трое на ближней стежке, – двое – балуясь махорочным дымком, третий – просто так отдыхал. Он-то, Савелий Поротый, и заметил прежде других неизвестного солдата.

– Человек идет! – возгласил он, на самом любопытном месте обрывая рассказ о былой своей службе.

Гарасим-шорник, чернобородый и нестареющий – напоминанье о ловком цыгане, проезжавшем через Воры сорок семь лет назад, – поплевал на черные свои пальцы, обжигаемые тлеющим окурком и воззрился на бредущего к ним солдата.

– Да, – в который уже раз рассказывал Савелий. – Как в девяносто первом году чествовали нас в Варшаве обедом... и я тогда в Пажеском корпусе состоял, в денщиках...

– Не велико званье, – заметил Евграф Петрович Подпрятов.

– Не в звании дело! – взмахнул Савелий рукой и вновь откинул ее за спину. – Званье – это никакого влиянья не оказывает! А лестно при человеке состоять. У него, по-нашему сказать, почетница ровно барыня шумит, а он ее почем зря кроет, явственный факт! Вино вот у них можно сказать что слабительное, не крепкое одним словом, но надпись не по-нашему...

– Ну, а насчет обеда-то как же? – вывел Савелья на прямую дорогу рассказа Гарасим, сидевший на земле.

– Обед? Вот-те и обед. Одной посуды что перебили! Там у нас один князь с Кавказа был, очень такой... ну, одним словом, Носоватова моего он потом и прихлопнул. Так он, как блюдо, скажем, отъест, сейчас хлобысь тарелку о пол... Высокий человек!

– Ох-ты, мать твоя курица, – захохотал Евграф Подпрятов, человек богомольный, со словом осторожный, восхитясь Савельевым рассказом. Даже кривой глаз его усмехнулся.

– Да-а... – продолжал Савелий. – Вот мой Носоватов-князь подходит и говорит мне полным голосом: выпьем, говорит, за меньшую братию...

Тут как раз и подошел неизвестный солдат.

– Здорово, мужички, – сказал он, глядя исподлобья.

Гарасим косым взглядом обмерил солдатские отрепья, словно в памяти своей подобие такому же отыскивал. Не нашел и сказал:

– Здорово, сума. Правь мимо!

– Как же ты, дядя Гарасим, – оскорбленно спросил солдат, – ужли не признаешь? А на свадьбе за моим столом одного вина, небось, рубля на три выхлестал... Да еще и взаймы брал!

– Не признаю. Голос знакомый, а признать не могу, – прогудел недовольно Гарасим и поглядел на лица собеседников, точно в них надеялся прочесть солдатово имя.

– Егор Иваныч! – визгнул вдруг Савелий и с чрезвычайной поспешностью протянул солдату руку. – Отколе ходишь? Вот уж и не думали, что вернешься! Аннушка-те... – он сорвался и беспомощно почмокал губами.

– А что Аннушка?.. – насторожился Брыкин.

– Да все ничего... Одним словом поживает! – в каком-то оцепененьи выпалил Савелий.

– Издалека идем! – торжественно начал Брыкин. – Денику отражал, да. А вот надоело. – Брыкин воровато подмигнул Гарасиму, но тот не ответил. Как вам сказать, друзьишки, на двух фронтах помирал! Да ведь солдатскую заслугу разве кто в теперичное время оценит? Как переганивали нас в теплушках, разнылось у меня внутри... Что ж это такое, думаю, людей на мочало лущат! Не могу, да и вся тут. Не хватает моих сил!

– На что не хватает?.. – тихонько спросил Евграф Подпрятов.

– Жить по чужим указкам не могу, – прошипел Брыкин в ответ. – Не живой я разве, чтоб на мне землю пахать! В нонечное время покойнику втрое больше почета, чем живому... – Егор Иваныч махал руками и кричал.

Гарасим, в ответ на это, только кашлянул и пошел, не оборачиваясь, к сохе.

– Ты б уж лучше назад шел, а? – сухо намекнул Подпрятов, почесывая здоровый глаз. – Сказывано, строгости будут...

– Насчет чего строгости? – встрепенулся, как угорь, Егор Брыкин.

– Это он говорит, насчет дезертиров у нас плохо, – неожиданно тонким голосом объяснил Савелий. – Эвон, Барыков-те с братом тоже недозволен-но вернулись. Зашпыняли их совсем свои же, зачем не убит, не поранен воротился. Уходи, говорят, из-за тебя и нам влетит! Ноне в лесах весь ихний выводок...

– Ты мне не накручивай, – мрачно оборвал Егор Иваныч, но все лицо его померкло. – Ты уж не меня ли за недозволенного принял? Да у меня, может, такой мандат есть, что вот съем всех вас и безо всяких объяснений! – и Брыкин тяжело и фальшиво захохотал. – Вон она, пуля-то... в себе ношу! и со странной быстротой, задрав до локтя рукав шинели, протянул грязную правую руку Савелью.

– На... щупай!

Савелий, опешив, боязливо коснулся пальцем того места, куда указывал Брыкин.

– Да, – поспешно согласился он. – Явственный факт... сидит!

– То-то и оно! – взорвался Брыкин. – Я грудью Денику отшибал! На, гляди... – он распахнул шинель, сидевшую прямо на голом теле. – А пулька-то, вон она!! – и с лихорадочной горячностью он хлопнул себя уже не по правой, а по левой руке.

Савелий заметил и опустил голову. Начинался дождик.

– Ну, пойду, пожалуй! Застоялась кобылка-те, – решился вдруг Савелий, кивая на западный угол неба, откуда ветер и где кружила большая черная птица.

– Дома-то все благополучно у нас?.. – остановил его Брыкин. Недавнего оживленья его как не бывало.

– Дом стоит... ничего себе... дом... – отвечал Савелий. – Дом как дом. Большой дом большого хозяина требует. Тимофевна сказывала, венец подгнил да крыша стала течь. А так дом как дом. Придешь – починишь.

– Я про жену спрашиваю... – терпеливо ждал Егор.

– Вот ты говоришь, жена-а! А кто чужой жене судья? Рази ты можешь мою жену судить? А я, может, не хочу, чтоб ты мою жену судил. Я сам моей жене хозяин! – и Савелий торопливо пошел прочь.

Брыкин тоже пошел дальше. Но чем ближе подходил к селу, тем более слабела воля, такая сильная, когда из теплушки ускользал. Он ускорил шаг, на последнем заулке чуть не сбил с ног Фетинью, бабу злую, разговорчивую. Пес у Брыкинского дома не полаял. "Сдох", решил про него Егор Иваныч. Всходя на крыльцо, вздрогнул, когда половица скрипнула под ним. На крыльце остановился и окинул все привычно-хозяйским взглядом.

Большой упадок проступал отовсюду наружу. Грязно было. И лавка, собственноручно крашеная Брыкиным в цвет небесной лазури, была сильно порублена. "Корм свиньям рубили. Эк, бесхозяйственно!" – осудил Егор Иваныч, скользя угрюмым взором дальше. Показалось, что нарочно кто-то, злонравный, надругался над красотою Брыкинского крыльца. В хвастливых, синих и розовых завитках резьбы не доставало целых кусков, местами облупилась краска...

Егор Иваныч перегнулся в палисадник и увидел в луже большой осколок резьбы, совсем уже почернелый, выбитый, быть может, год назад. Озлясь, закусив губу, в порыве хозяйственной заботливости, он обежал крыльцо, вынул осколок из воды и торопливо стал прилаживать его в выбоину. Уже не боялся, что кто-нибудь увидит его. Кусок разбух от воды и не входил в гнездо.

Брыкин скинул суму свою на крыльцо и так увлекся делом, что когда не достало ему молотка, он своеобычно вбежал в сени... Здесь он и встретил Аннушку. Большая и усталая, как-то привычно-страдальчески выпятив живот, она шла с подойником в руках прямо на мужа. Увидев, она выставила руки вперед и так стояла, расширя обесцвеченные беременностью глаза.

– Молоток-то где у нас? – нетерпеливо спросил Брыкин и вдруг заметил какую-то незнакомую доселе несуразность в Анниной фигуре.

Они стояли молча друг перед другом, – она – пахнущая теплым, коровьим, – он – оглушенный, блуждающий среди догадок, одна другой злее.

– Вот как! – сказал с открытым ртом Егор Иваныч и как-то зловеще снял с себя шапку. – Ну-к, в избу тогда пойдем. Там и разговор будет...

Она пошла впереди, незащищенная с тыла ничем, покорная и сжавшаяся. Войдя, она поставила подойник на лавку и так же, не оборачиваясь, сделала четыре шага вперед. Там она прислонилась к печке и закрыла руками лицо, так что выглядывал сквозь пальцы только один круглый ее глаз, – готовая ко всему.

– Мать где?.. – спросил Егор Иваныч, стоя у двери и блуждая сощуренными глазами, точно выбирал что-то, пригодное руке. Вдруг он быстро пригнулся и выхватил из-под лавки круглое, тонкое полено и опять стоял, неподвижный, маленький, сухоростый, вымеривающий время женину брюху.

– Приступленье закона! – звонко сказал он и, словно толкнуло его, сделал шаг вперед, отводя полено за спину.

Аннушка все молчала, приковавшись взором к полену в мужниной руке. Когда полено скрылось за спиной, она точно сразу на голову выросла и лицо ее как бы распахнулось под сильным порывом ветра.

– Не дамся!!. – глухо, со стиснутыми зубами закричала она. – Не дамся тебе! Это ты сам неплодный, холощеный... Меня корил, что у бабы брюхо пустует. А я вон какая! Гляди, вон я какая!! Ребеночка теперь рожу... На!.. – и наступала на него, брюхом вперед, смеясь, беснуясь и плача, большая и страшная.

– ... ну-ну, утихни! – бормотал оторопелый Брыкин. – Что ты кричишь! Ну, зачем ты кричишь?

Он в замешательстве сел на лавку, губы его дрожали, и сам он весь дрожал, и полено дрожало у него в руке. Он был несравнимо жалок своим голым телом, видневшимся из-под шинели. Возражений на Аннушкин выпад в нем не находилось.

– Люди-то знают? – спросил он, кусая ноготь и глядя на косяк стола.

– Брюхо-те? – со злобой откликнулась Анна. – А как же не видать. Ты меня брал – барыней обещал сделать!.. Хороша барыня! Кобыла – и та барыня! Батрачкой меня сделал... Как же людям не видать, ведь не слепые. Весь день на глазах у них!.. – она всхлипывала в промежутках крика и слез не вытирала. – Зачем ты меня заманил, зачем? Ну, показывай, что принес... чего наслужил там, показывай!

Но Егор Иваныч уже отступал по всей линии. Все его рассужденья о жизни, о незыблемом счастьи, о семье и человеческом достоинстве были смяты Аннушкиным гневом раз и навсегда.

– Ну, что же, – вздохнул он, потерянно вдавливая пальцы в щеки себе. – Все, значит, напрасно... Сам себя обворовывал, а так Егоркой Тарары и остался... Тарары! – засмеялся он. – Все в тарары и просыпалось!..

– Шинель-то хоть сыми... – нечаянно пожалела его Аннушка.

Но он повернулся и вышел на крыльцо. Здесь он постоял с полминуты, осунувшийся до потери сходства с самим собою. Потом подошел в угол крыльца и смаху, коротким, злым ударом сапога ударил в деревянную резьбу крылечной стенки. Кусок резьбы, слабо хрустнув, вылетел наружу. Егор Иваныч перегнулся через край и с яростным удовлетворением смотрел, как, упав в лужу, заволакивалась резная завитушка серой, взбаламученной грязью.

– Ух-ты! – пуще взъярился Егор Иваныч и, уже не помня себя, бил тем же березовым поленом по резьбе. – А-а, розовая?.. – сквернословил он и остервенело уничтожал то, на что когда-то ушел целиком весь восторг небольшой его души.

Может быть, и от всего дома оставил бы Егор Брыкин только кучку деревянной трухи, самому себе на посмеянье, если б не остановила его новая встреча. Мать бежала к крыльцу по глубоким деревенским грязям, спотыкаясь и скользя.

– Чего-ты, мошенник, чужое-те крыльцо сапожищами лупишь! – кричала издали мать. Он повернулся к ней, но все еще она его не узнавала. – Я-т тебе, вшивому... – она не докричала, пораженная бессмысленно-стеклянным взором сына. – Егорушка, голубеночек, ужли-ж ты жив?..

– ...и березу подрубят, так она жива... – надрывно вырвалось у Егора, стоявшего перед матерью с голой грудью.

– Поесть-то нашел себе, голубеночек?..

И, повинуясь властной материной ласке, Егор Иваныч заплакал, тут же, сидя с ней вместе на ступеньке крыльца, обо всем, что было в молодости пущено прахом. Мать тоже плакала, о том, что до лихой солдатской ямки докатилось сыновнее яблочко. Об Аннушке они не сказали ни слова, но оба думали о ней...

Пасмурный день тот гудел. Трепались в ветровом потоке голые сучья, оседал снег. На галерейке Сигнибедовского амбара, свесив босые ноги вниз, сидела Марфуша-Дубовый-Язык, известная на всю волостную округу полудурка, и пела негромко и тягуче, в тон ветру. Всю свою дурью жизнь провела Марфуша в глупых мечтаньях о несбыточном женихе. Ее и дразнили и гнали за это, а она сама слагала ему песни, неразборчивые и темные как глухонемая речь. Она и пела их нескончаемо, на ветер, приткнувшись где-нибудь на юру. – Так и теперь: высоко подоткнув грязный подол холстинной, грубой юбки, сорокалетняя и растрепанная, она болтала ногами и гнусила что-то, понятное ей одной.

– Мешок-те твой, что ли? – тихо спросила мать, подбирая со ступенек Егорову суму.

– Мой... – Егор Иваныч с тоской выглянул на Сигнибедовский амбар, где Марфушка. – Что-й-то гнусит-то она, ровно отпевает кого... – пожаловался Егор Иваныч.

– Да ведь как!.. – вздохнула мать и морщинистой ладонью вытерла себе лицо. – Глупому всегда песня...

Назад Дальше