Пантера, сын Пантеры - Мудрая Татьяна Алексеевна 3 стр.


Так вот и жил Иосия на обочине чужого счастья и находил радость, интроверт этакий, в одних своих томных воздыханиях. Жил так широко и прочно, как мало кто в городе - ведь он, кстати, был "вольный каменщик на богостроительстве", потомственный тектон Дома, что созвучно с масон - названием ордена такого же древнего и почтенного. И немудрено быть здесь ордену: Дом, как и готический собор, был сложен, как стих, гармоничен, как старинная книга, где миниатюры вырастают из шрифта, а каждый инициал, или буквица, заключает в себе картинку. И там, и здесь прихотливость первоначального построения вынуждали мастеров сплотиться вокруг тайны и под конец принести ей в жертву если не Хирама, то человека, во всем подобного ему.

Закария

Он был частью тройственного союза, в котором не различить стало со временем, кто друг, а кто брат. Как все и вся в стране Библ, он попытался накрепко связать свою жизнь с книгами и Домом, стрежнем и стержнем здешнего бытия, главным гвоздем мироздания и двуединой осью времени, соединив в своем лице Самайн и Бельтайн, Науруз и Мухаррам, две колонны Храма и две башни Торгового Центра. И хотя такая связь и связанность было почти что фатальной, Закария на удивление мало в ней преуспел. Напрасно мудрые преподаватели библиотечного колледжа тратили на него свое время. Заниматься книжной магией он не смог: ему было жалко самих книг, и подвергать из всевозможным манипуляциям с целью выпытать разные симпатические тайны казалось ему буквальной вивисекцией и делом недостойным. Даже простейшие операции по проверке качества сканирования претили ему не меньше, чем аутодафе прошлого. Ведь стоило ради последней цели взять в руки какой-нибудь изначальный, оригинальный свиток или кодекс, как перед тобой оказывался целомудренно закрытый мир, говорящий сквозь переплет на ином языке, чем самая дотошная копия.

Допросы книг, осуществляемые бескровным научным методом, литературно-критическое насилие могли осуществляться, по крайней мере, над отснятыми копиями.

Сидеть на страже ради редких клиентов и совсем казалось нудным.

Истинный библиотекарь, говорил дон Пауло в самом узком кругу, не калиф и муж, а евнух или бандерша, ибо само понятие публичности, нахождения в публичном месте претит изначальной книжной сути.

Все-таки с допросами книг Закария, в конце концов, мог бы и примириться. Ведь, как говорил тот же дон Пауло, истинная Книга нетленна и нерушима, даже если ее земная ипостась тлению подвержена, и остается до конца времен. Вот чего она точно терпеть не может - это потных рук профана.

А еще более удручала Закарию грубая, прямая, непосредственная практика книжного дела. Человечество уже давно отказалось от папируса, преходящего, как трава, и так же легко возрождающегося в виде зеленых стеблей, от сухих пальмовых листьев, чуть что превращающихся в труху, от пергамента, невиданно долговечного, потому что убийство тельцов есть жестокая, но законная жертва книге, которая метафорически воплощает жертву сама; от бумаги из истертого манильского каната, в которую красной нитью была вплетена принадлежность морской стихии. Люди предпочли бездушный пластик и - что гораздо хуже - целлюлозу. Целлюлозу же варили из живых деревьев, истребляя их куда больше и бесцельней, чем раньше - молодых бычков.

Таким образом, Закария вывел, что само существование книг было с самого начала замешано на страдании и что на протяжении веков это страдание усугублялось. С душой бумаги сплетался страх погибающего дерева, которому никто на свете не удосужился растолковать притчу о новой жизни в виде слитка концентрированной мудрости; боль от расчленения и дробления, жжение адской смеси кислот и щелочей, тяжесть и грохот формующих цилиндров, утюжный жар каландра - некая родовая травма, которую бумага, подобно человеку, воспринимала как грех самого своего рождения на свет. Этот грех, эта боль могли бы изжить себя под изящным нажимом тростникового калама, ласковой упругостью, легчайшим царапаньем гусиного пера, нежным касанием кисти, обмакнутой в тушь. Но бумагу вновь подвергали натиску высокой печати или офсета.

В результате вышло так, что чувствительный, ловкий и остроумный Закария занял в Доме самую прозаическую и низкооплачиваемую должность: изготовлять из тех же самых деревьев полки и стеллажи, ящики для каталогов и прочую потребную мебель. Из мелких остатков он с великим мастерством и тщанием стругал коробочки, точил и низал бусы, резал талисманы и статуэтки. По ремеслу столяр, по душевной склонности поэт, Закария чутьем угадывал в роще деревья, исчерпавшие свою древесную силу, в уже срубленных умел заговорить тоску и поднять их немудреную душу до высокой цели, тем самым невольно способствуя их отрыву от Колеса Сансары. Он понимал как никто, что тому же ореху, дубу или ясеню не так обидно, если его в перезрелом и чуть подточенном гнилью возрасте употребят на истинно полезное и красивое, сотворят вечный предмет, человеческим искусством продлевая и возвышая его жизнь. Ведь любая людская потребность имеет свой предел, вздыхал Закария, это одно лишь бумажное производство ненасытно. Помол, варка, отжим, прессование, еще помол, прокатка, сушка, отбелка, пресс… Дьявольские процедуры, которые дерево претерпевает, чтобы стать, в конце концов, символом пустого места…

Так он философствовал себе в бороду. Впрочем, начальство, не подозревая о столь высоких его помыслах, уважало в нем редкого мастера и давало ему волю во всех чудачествах.

Главное чудачество было, однако, не связано с деревьями. В то время, как Иосия неопределенно грустил по своей Анне, его брат, будто бы в качестве ответной меры, решительно подобрал чуть ли не с паперти (а вернее - с широких ступеней, глубоким кольцом окруживших Дом) ее старшую сводную сестру Элизабет, про которую сплетничали, что она-де шизофреничка-многостаночница, имеющая четыре натуры в полном соответствии со своими четырьмя именами: Элизабет, Бетти, Лизе и Бесс, которые, согласно песенке-дразнилке, за птичьими яйцами отправились в лес.

(Она, и верно, любила яйца: ради живых птенчиков, что оттуда выводятся.)

Еще сплетничали, что ее личность разбежалась сразу на четыре стороны, будто колесница пророка Иезекииля, влекомая, как лошадьми, теми самыми четырьмя именами: Элизабет романтична, Бетти строптива, Лизетта домовита, а Бесс любит принимать ничем не обоснованные решения и совершать непонятные действия.

В общем, благодаря своим беседам с древесиной и экстравагантной женитьбой на безумной Лизе Закария прочно укрепился на одной из верхних ступенек местной лестницы божьих дурачков. Но тот поистине удивительный способ, каким он обеспечил себя сынком и наследником, поставил его вообще вне сравнений и, так сказать, вознес в небеса… Ладно, об этом позже.

За всю свою не такую уж долгую жизнь Закария расточал себя так щедро и без оглядки, так много возводил, сколачивал, вытачивал, писал и сочинял, что люди, которых он одаривал собой, говаривали, что он-де размножился, будто народ израильский в рассеянии. На самом деле не рассеялся он, а истребился без остатка, и некому было навесить обвинение в претензиях на мировое господство.

Конец его был так же знаменателен и достоин его самого, как все его дела. Однажды он попытался защитить очередную жертву ненасытности Дома и его прислужников так, как мог придумать лишь поэт.

Возле самого Дома стояла роща заповедных дубов. Вот на них и был возведен очередной поклеп: и ядро-то сгнило, и дупла зияют, и в тени ничего толкового не растет… Пора пустить в дело, даром бумага из них получается далеко самая не лучшая.

Закария тогда водил тесное знакомство с местными "зелеными". Ожидалось, что он будет вместе с ними стоять вокруг рощи в цепях, не позволяющих модернизированным комбайнам (вроде небезызвестного "сибирского цирюльника") зайти в рощу. Только он был внутри самой рощи и, вдобавок, еще и внутри дерева, как дриада мужского пола, а может быть, просто прислонился к нему: так никто тогда и не понял. И когда передовые машины с ходу прорвали цепь, отшвыривая и калеча, они сломали его дерево первым. Говорили потом, что он расшибся, упав вместе со стволом, но в ходу был и более страшный рассказ, вытекающий из его имени. "Среди машин были ведь не одни бульдозеры, а и пилы", - рассказывали друг другу на ухо.

Сын его остался где-то на широкой земле, сын и стихи, стихи и рассуждения дона Пауло Боргеса, зоркого слепца. "Вера без искушений - как заболонь без ядра, - говорил он позже юному внуку Анны. - Есть и такие деревья, без сердцевины. Искушения, преобразуясь в добродетели, очищают подобное дерево от внутренней гнили и заполняют его полую внутренность так называемым ложным ядром, гораздо более красивым, чем природное, хотя не таким крепким. Такова вера авторитетная, привнесенная, не своя. Но природное ядро, подобно тому, как у дуба или иного благородного дерева, сходно с тем, что суфии называют словом хакикат: с верой врожденной и прирожденной, которая всю жизнь ведет человека и управляет им изнутри. К чему я, старик, так разболтался? Твой дядюшка сделал из себя живой символ: заменил собой ядро дуба. Одну веру поменял на другую, лучшую. Пусть это рассуждение, хотя не вполне тебе ясное, смягчит твою печаль по тому, кого ты узнал из его песен. Не всякий удостаивается такого бессмертия, малыш!"

Анна

Земля Сирр, временами ненавязчиво доказывавшая Библу его подчиненность, подмандатность и вообще второстепенность, пользовалась для этого совершенно неожиданными, так сказать, вниз головой поставленными средствами. Так, она вела долгие, нудные и безрезультатные переговоры о некоей книжной собственности, принадлежавшей одной знатной семье, спешно эмигрировавшей в Сирр по причине некоей эпидемии, и Библом в одночасье экспроприированной. А однажды в Сирре зачем-то решили прислать "хилым библиотекарям" семь кровных жеребцов и (дар куда более ценный) столько же кобыл, способных приносить крепкое жеребячье потомство. Жеребцы были как картинка; их женщины, успевшие практически доказать свой главный талант, слегка прогнулись в спине и отвисли брюхом. Презент этот мог быть воспринят едва ли не как издевательство; возможно, он и был - если не прямой издевкой, то, по крайней мере, карикатурой на библских дам, крайне озабоченных своей детородной функцией. Но поскольку любой подарок библецы, на китайский манер, воспринимали как знак чужого подчинения, а этот, к тому же, по причине отсутствия в их местах достаточного сырья для прокорма табуна, был в десятикратном размере снабжен (и снабжаем в дальнейшем) необходимыми для этого средствами, принят он был с глубоким удовлетворением. В мире сплошных книгочеев не было также особой надежды на профессиональное и вообще порядочное содержание лошадей, поэтому люди метрополии споро и сноровисто возвели не окраине города конюшню. Это было низкое многоколонное здание из мягкого камня, популярного в Библе, с просторными денниками для парнокопытных драгоценностей и уютными квартирками для конюхов, обведенное круговыми аллеями для прогулок, широкой левадой и высоким кирпичным забором. На склады с помощью какой-то загадочной нуль-транспортировки поставлялись духовитое сено из целебных трав, овес и ячмень, а также еда для чужестранного персонала и сам персонал. Последнее длилось недолго, не более полугода, пока местные жители не обучились хоть чему-то. Вот из этих-то учителей и происходила Анна, в те времена еще безобидный подросток.

Сиррийкой она, пожалуй, не могла считаться, даже имя, как ни удивительно, оказалось, при ближайшем рассмотрении, местным. Ее прапрадед эмигрировал в пору давних и полузабытых религиозных реформ. (К счастью для репутации девушки, та история об огосударствлении частных богослужебных книг произошла двумя столетиями раньше.) Вот он-то и поклялся назвать самое первое из родившихся на чужбине чад именем легендарного библского первосвященника. Клятва была не так опрометчива, как данная Иеффаем по поводу его дочери, но привела к не менее пагубным результатам: девочка из отколовшегося рода получила мужское имя и, мало того, продолжила удивительную традицию. Вообще-то в Сирре имя Анна, скорее всего, не звучало так экзотично, как здесь. Библиоты попробовали было слегка урезать его, однако оно не прижилось: у последней из Анн характер был весьма энергический, нисколько не украшенный четырьмя традиционными местными добродетелями, начинающимися на К- (то есть Kinder, Kleiden, Kuchen, Kirche). Ссылки на чужеземное воспитание мало что проясняли в характере и привычках Анны, ибо слухи о Сирре ходили самые противоречивые. С одной стороны, там женщины не соблюдают прекраснейшей в мире заповеди "не убий" и нередко воюют наравне с мужчинами. С другой - они так покладисты и не склонны к конфронтации по своей природе, а их красота настолько ценится, что их постоянно окружают высокими стенами, прячут в глухие одежды и даже именуют "охраняемыми". Существует и третья сторона дела: в Библе привыкли обзывать сирриек безответными, чуть ли рабами мужчин, но в то же время нисколько не удивлялись, когда тамошний посланник самого высокого ранга уходил от щекотливого поворота дипломатической беседы фразой: "В этом случае мне необходимо посоветоваться с моей матушкой". Сама его родительница пребывала в месте сколь непонятном, столь, по-видимому, и отдаленном.

В земле Библ именно женщины - мастерицы варить самую крутую кашу и заставлять своих мужчин ее расхлебывать. Они с таким азартом, доходящим до остервенения, добиваются от своего сильного пола всяческих знаков внимания и почтения, так задиристо стреляют глазами, с таким напором суют ручку к мужским губам и так бескомпромиссно обливают презрением неуступчивых особей, что не оставляют им места для свободного изъявления чувств. А уж завладев своим мужчиной, используют его как куклу-перчатку, надетую на руку.

(Беременные в омнибусе, кстати, привычно наезжали на сидящего мужчину животом, не им вовсе наполненным.)

Анна же отродясь ничего не смыслила в тактике и в стратегии своего пола: не умела ни делать из одного лица другое, подцеплять на крючок и подсекать добычу, и мир женской виртуозности, невинного и винного кокетства был для нее как бы запретен. Она, как сын бога Сурьи, родилась в невидимых и плотно прилегающих к телу доспехах. Иногда эта тончайшая броня реализовалась вполне зримо, и неудачливый кавалер видел серебристо-голубую сталь с легкой насечкой, пояс в виде обернутого вокруг талии клинка, нагрудные и набедренные щитки и широкий пояс целомудрия.

- Почему бы тебе не поискать мужа, Ани? - говорили ей подружки, которые сошлись с ней на почве конюшенного ремесла и уроков верховой езды. - И дома сотоварищ, и технику бы чинил - на моторе бы каталась, как барыня, не в седле тебе трястись же по улицам и бездорожью. А и всего-то надо - обстирать его и накормить.

- По-моему, делить постель со слесарем, шофером или горничной - пошлость, - отвечала Анна. И прочее в том же разрезе.

Язык у нее был не то чтобы острый, у местных уроженок бывал и похлеще, но явно не предназначенный для сокрытия мыслей. Так что панцирную квазиреальность ее облика никто не считал ни иллюзией, ни галлюцинацией: что бы это ни было, а саму девушку выражало в точности. Возможно, то был символ, в котором отражалась ее аура, такая же голубоватая.

Ее юность пришлась на время, когда девицы, следуя моде, наводили на себя декоративную седину, а старые дамы по привычке красились хной, басмой и пурпуром в различной концентрации. Сквозь редеющую волосяную яркость, бывало, просвечивала бледная кожа черепа, и картина получалась обратная тому, как красятся индийские новобрачные, наводящие себе алый пробор посередине головы. Анна же устроила себе типично подростковый "меланж", смешав слегка курчавые русые пряди с откровенно седыми; да так и проходила всю долгую жизнь, будто выгорев на злом библском солнышке. Волнистость была ее собственная, как и густой загар, а вот истинную масть люди за эти годы подзабыли: то ли гнедая, то ли игреневая, то ли какая еще. Даже у корней волос не находили никаких улик. Оттого сплетничали, что Анна однажды позавидовала зрелой красавице, бывшей цвета, что называется, "перец с солью" и в ту же ночь враз и картинно поседела, будто надев каракулевую шапочку.

Вопрос об истинном ее возрасте запутывался еще тем, что в юности ее лицо от щедрых улыбок покрылось сетью мельчайших морщин, отчего ее прозвали мартышкой. В позднеспелые же годы она приобрела либо сиррский чудодейственный крем, либо философское отношение к быстротекущей жизни, отчего кожа на лице почти разгладилась и стала нежной, прямо как у ребенка. Таким образом, она всегда несла в себе оба своих возраста, будучи своей собственной близняшкой; передвигалась только линия раздела между двумя половинами ее жизненного срока.

В целом это напоминало ситуацию дядюшки Кенелма Чилингли из одноименного романа Бульвер-Литтона (следует, наконец, отметить, что почти все ситуации, ассоциации, реминесценции и интерполяции, которые приходили в головы библиотам, были литературного характера). Этот дядюшка, желая быть настоящим денди, в юности носил элегантный парик, старящий его лет на двадцать; когда же состарился сам денди, привычная куафюра придавала ему вид тридцатипятилетнего. Сходное произошло и с Анной: в молодости она казалась жутко некрасивой, но тем не менее обаятельной, в зрелые годы - обаятельной без всяких "но", а к старости приобрела истинную красоту, выдержанную, как марочное вино, которое пьянит всех без разбора.

Вся видимая жизнь Анны крутилась вокруг лошадей. У щедрых конюшенных кормушек толклось невероятное количество всевозможной четвероногой и двуногой живности. Девушки любили ухаживать за конем, юноши - за девушками, собаки - любили тепло лошадиного дыхания, воробьи - рассыпанный повсюду овес, а кошки - воробьев. Водились тут и куда более невероятные твари. Одной из прославивших это место знаменитостей был гибридный щенок по прозвищу Пупсик, который родился почти что без хвоста и с черной пастюшкой, как медвежонок. Поговаривали, что его маму, простую метиску, одарил чистокровный чау-чау.

Нет ничего удивительного, что первым из неразлучной троицы друзей открыл Анну как средоточие и украшение конюшенной жизни пылкий зоофил Закария и что он первым изо всех их влюбился. Анна его то ли в упор не видела, то ли увидела чересчур на просвет, поняв сразу и навсегда, что грешно обременять своими житейскими проблемами истого поэта. Иосия ушел в тень, как уже говорилось, намеренно; так было написано в книге, и Анна приняла такой поворот событий, хотя не без сердечного сокрушения. Юхиму же, человека бесхитростного, однажды и на всю оставшуюся ему жизнь привлекло, как сидела Ани на каком-то девичнике: прямо и крепко, точно монумент, не глядя по сторонам и не проявляя никакой вредоносной женской активности. И очень, кстати, быстро у нее с ним сладилось, быстрее, чем у иных охотниц и охотников друг на друга, несмотря на шелестящие вокруг сплетни: девушки и их родители сразу вспомнили, что Ани в какой-то мере родовита, а ее жених - какой-то плебей и пролетарий с шилом в руке.

Назад Дальше