Магнолия. 12 дней - Анатолий Тосс 22 стр.


– Знаешь, я свыкся потихоньку, – ответил я и тут же пояснил: – Вжился, иными словами, в искусство. И ощутил гармонию. Театра, музыки, движений, женщин на сцене, их коротких, то и дело заголяющихся юбочек, тебя рядом, запаха косынки, твоих волос. Знаешь, все как-то так удачно сошлось.

Я сам не понимал, что несу, зачем смешал все вместе, и Милочку и балет, я ведь отлично понимал, что она совсем не для меня, она из другого, не только недоступного, но и ненужного мне мира. Но почему-то сам, по собственной воле утопал в зыбучей, соблазнительной трясине.

– Вот и чудесно, – только и ответила она так, будто ничего не ответила.

Второе отделение оказалось короче первого, и, когда оно закончилось, я даже огорчился, я бы еще посидел пару часов, впитывая по капелькам красоту – впитывающие поры набухли и не хотели закрываться.

Хлопать я не мог, левая рука по-прежнему покоилась на перевязи. Я лишь пару раз крикнул "браво", пытаясь добавить в короткие два слога басовитости, а потом втиснул свою ладонь между хлопающих Милиных ладошек и вот так с энтузиазмом подключился к поощрительному для артистов процессу. Не знаю, отбил ли я своим энтузиазмом ладошку доктора Гессиной, но доктор не жаловалась, только улыбалась, глядя на сцену, и со стороны казалась вполне счастливой. Во всяком случае, в профиль.

То, что наша одежда находилась в каморке администратора, было на редкость удачно, очередь внизу у гардероба натекла отменная. Мы постучали, дверь нам тотчас же отворили, оказалось Тамарочка.

– Как вам балет? – Она переводила взгляд с меня на Людмилу Борисовну, потом снова на меня. На мне он в результате и остановился.

– Замечательно, – подвел я общую черту и для пущей убедительности пахнул на администраторшу французским коньячным ароматом.

– Вы к Елизавете на вечеринку поедете? А то я не знаю, ехать мне или нет? – И хотя Тамарочка обратилась к нам обоим, так сказать, во множественном числе, смотрела она по-прежнему исключительно на меня.

– Поедем? – переадресовал я вопрос своей даме. И только после того, как она утвердительно кивнула, подтвердил: – Поедем.

– Тогда и я, наверное, – певуче протянула администраторша, не сводя с меня уж слишком откровенного, глаза в глаза, зрачки в зрачки, взгляда.

Я кивнул и, как и полагается молодому джентльмену, стянул с вешалки Милочкину шубку и замер с ней, раскрытой, готовой укутать тело хозяйки своим натуральным, животным теплом.

Мы уже шли по подмороженной, слишком темной после света театральных гирлянд улице. Милочка цепко держала меня под здоровую правую руку, я ощущал плечом тепло ее шубки, да и как могло быть иначе, ее высокие каблучки плохо сцеплялись со скользкой, покрытой ледяной коркой мостовой. Пару раз она все же поскальзывалась и, чтобы удержаться на ногах, инстинктивно, рывком тянула на себя мой локоть, и тогда тот, проминая легкую шубку, несильно вдавливался в мягкое, упругое, живое. Более мягкое и живое, чем сама шубка.

Улица, мороз, темнота, разбавленная скудно желтеющими фонарями, редкими, не менее желтыми фарами проезжающих мимо машин, остатки балета в сознании, остатки коньяка в голове, девушка под рукой, ее теплота, нечаянные, проникающие сквозь шубку касания – все это создавало ощущение непричастности, отстраненности от заполненного тревогами и заботами мира.

– Слушай, – зачем-то сказал я, – эта Тамарочка так стреляла в меня глазками, будто пыталась передать какой-то секретно зашифрованный код. Сигнальная такая азбука Морзе. Точка, тире, тире, снова точка.

– Если хочешь, я тебе ее код без Морзе расшифрую, – нисколько не удивилась моему замечанию Мила.

Я засмеялся, повернул голову, посмотрел на нее, она улыбнулась в ответ.

– Странно, если бы я встретил ее один, эту Тамарочку, на улице или в метро, она бы.

– В метро ты бы ее не встретил. Да и на улице тоже, – вставила Мила.

– Ну, не важно. Если бы я ее встретил где-нибудь, скажем, вчера, она бы меня и не заметила. Как бы я ни старался привлечь внимание, как бы ни лез из кожи. А оттого, что я с тобой. Видишь, как мой статус резко вырос. Вернее, как ты его подняла. Будто ты печать на мне поставила, знак качества, мол, раз он со мной, значит, проверено, мин нет.

– А ты что, разве не знаешь, что женщины хищницы?

– Правда хищницы? – удивился я не самому утверждению, а тому, что слышу его от женщины.

– Еще какие. Ты и не представляешь.

Мы дошли до угла, повернули налево на Петровку, Милина машина одиноко жалась к бордюру тротуара.

– Им вроде бы и не надо, но они не могут отказать себе в удовольствии, не могут не попытаться отобрать. У кого угодно отобрать, даже у подруги. Не могут спокойно видеть, что кто-то счастлив. Обязательно попытаются, хотя бы из любопытства. Почему она его любит? Наверное, в нем есть что-то особенное. Мне бы тоже не мешало бы попробовать.

– Надо же, – снова удивился я. – А я был уверен, что вы нежные, слабые создания. Что вас надо завоевывать.

– Милое заблуждение юности. У нас просто интуиция лучше развита. Вы, может быть, неплохо логически соображаете, хотя тоже не каждый, но вот с интуицией у вас нелады. А женщина намного гибче, если надо, то и слабой притворится. Но если прием не срабатывает, тактика меняется. Из вязкой обороны тут же в наступление. – Она помолчала, потом добавила не без презрения в голосе: – Амазонки, воительницы.

– Ну, не все амазонки, – заступился я за женщин.

– Не все, – кивнула Мила, – но большинство. Потребность в выживании большая. По Дарвину. У женщин потребность в выживании значительно выше, чем у вас, у мужчин. Особенно в этом мире. Вот и выживают.

– В каком мире? – насторожился я.

– В мире, в котором мы скоро окажемся, – пояснила Милочка, отцепляясь от моего локтя и копаясь в сумочке в поисках ключа от промерзших на студеном ветру "Жигулей".

Машина нагревалась минут пять, наконец из маленькой пластмассовой решетки на панели задуло теплом. Мы поехали по проспекту Маркса, потом после Манежа свернули налево, выехали на Большой Каменный мост. В вечерней, заснеженной, медленной Москве с редкими, неуверенно, словно на ощупь передвигающимися автомобилями, с пешеходами на пустынных тротуарах, одинокими, кутающимися в теплое, пробивающимися через резкий пронизывающий ветер, словно через невидимую, метафизически установленную стену, – в такой потерявшейся Москве всегда для меня была своя прелесть. Меланхолическая прелесть одиночества, отчуждения, безучастной обреченности. Когда уязвимость человеческого духа, как и хрупкость, и бренность тела, затерянного среди каменных городских громад, выпукла и безжалостно очевидна. Особенно, когда наблюдаешь со стороны, из тепла, из мягко покачивающегося на рессорах удобства Милиного автомобиля.

– Так тебе и вправду понравился балет? – вернулась от амазонок-воительниц к балетной теме тоже согревшаяся, тоже подобревшая от тепла и комфорта амазонка-водительница Мила.

– Знаешь, что мне в театре в голову пришло? – решил я поделиться недавно возникшей балетной мыслью. – Что слово "искусство" наверняка происходит от слова "искусственный". Или наоборот, не важно, главное, что слова между собой связаны.

Милочка оторвалась от скользкой ненадежной дороги, бросила на меня изучающий, не без любопытства взгляд, но лишь на секунду бросила, дорога требовала ее внимания куда больше, чем требовал я.

– А это означает, что искусство по определению должно быть оторвано от жизни, должно находиться вне ее пределов. Должно быть максимально от нее удалено.

– Надо же, – протянула Мила. – Я уж и не помню, когда такие разговоры вела.

– А что, неправильные разговоры? – не понял я.

– Да нет, наоборот. Знаешь, все вокруг ведь только о бытовом, повседневном бесконечно перемалывают. Машины, рестораны, отпуск, выпивка, загранки. Ну, это мужчины. А женщины еще об одежде, конечно, о мужиках, косметике. В лучшем случае о каком-нибудь фильме.

Обычно задохнуться боишься. А с тобой по-другому, с тобой свежо. – Она снова бросила на меня быстрый взгляд и тут же снова вернула его дороге.

Что сказать, конечно, мне стало лестно, что в отличие от остальных я вею на Милу свежестью, – я даже неловко себя почувствовал. Неловкость была пропитана приторным, сиропным привкусом. Видимо, поэтому я решил тему собственной свежести не развивать, а вернуться к теме искусства.

– В самом деле, получается, что искусство и реализм – две вещи несовместные, как гений и злодейство.

– Что? – не поняла перехода Мила.

– Так у Пушкина в "Маленьких трагедиях". Моцарт говорит Сальери, что гений и злодейство две вещи несовместные, – пояснил я свою неловкую ассоциацию. – Аналогично и реализм с искусством несовместны. Ведь выходит, что чем больше удаленность от жизни, чем больше в искусстве искусственности, тем оно натуральнее. А у нас единственное разрешенное законом искусство – социалистический реализм. А в нем вообще никакой искусственности нет, она ему по определению не полагается. Значит, получается, что он к искусству не имеет никакого отношения.

Мила промолчала в ответ, наверно, дорога требовала предельного внимания.

– Получается, что под искусством понимается отход от реальности, выход на какой-то новый, не опробованный ранее виток. Иными словами, фантазия художника ценится выше, чем простое жизнеописательное повествование. Но фантазия опасна, она может выйти из-под контроля, может привести к непредвиденным последствиям. Многие ее боятся, особенно власть. Вот и насаждают приземленный, предсказуемый реализм.

Я замолчал, я и так высказался по полной, даже, похоже, перевыполнил план. Пора было охлынуть, передохнуть.

– Есть еще слово "искусный", – как бы ненароком, как бы походя заметила Мила. Такого поворота я не ожидал. Получалось, что вся моя красивая, только что выстроенная теория рушилась прямо на глазах. И все из-за одного не замеченного мной слова. Пришлось выкручиваться.

– Я, конечно, не филолог, не лингвист, но, думаю, слово "искусный" имеет иную природу. Оно скорее от слов "искус", "искуситель".

– Для тебя это важно?

– Что? – переспросил я.

– Реализм, свобода творчества, отход от действительности. Вообще все, о чем ты сейчас говорил.

Я задумался, я и сам не знал. Мы как раз остановились на светофоре, красный луч пробивал мрачную, уже почти ночную, сгущенную синеву слишком интенсивным, слишком искусственным световым потоком. Хотя искусством не являлся.

– Не знаю, может быть, – предположил я вслух. А потом предположил снова: – Хотя нет, наверное, не важно. Какое мне до всего этого дело? Я так только, развлечь тебя пытаюсь. Свежестью пытаюсь на тебя дуть.

– Смотри, как бы меня не просквозило.

Вот этой, последней фразы я совсем не понял. Я-то думал, что дуть свежестью как раз хорошо, а тут выясняется, что можно и просквозить. Но я не стал вдаваться в подробности, не стал выяснять, возможно, Милочка просто решила скаламбурить и умышленно загнать меня в тупик. В конце концов, мы же последние двадцать минут в слова разные играли, решил я.

За дорогой я особенно не следил и немного удивился, когда мы выехали на Ленинский. Ярко подсвеченный Гагарин грозился немедленно взлететь в небо даже без ракетоносителя.

– Я думал, мы на Кутузовский едем, – засомневался я в правильности маршрута.

– Надо цветы взять, – пояснила водительница. – Сейчас уже нигде не купишь, а дома у меня просто сад благоухающий.

– Так мы к тебе домой? – Я приподнял брови, изменение маршрута было непредвиденным.

– Мы уже почти приехали, – уклончиво ответила Мила.

Мила жила в двухкомнатной квартире на восьмом этаже достаточно нового, светлого дома, как тогда говорили, "улучшенной планировки". Квартира тоже оказалась улучшенной планировки, потолки высокие, окна во всю стену. Впрочем, это в гостиной, как было в спальне, я не знал, меня туда никто пока не приглашал.

Я сел в кресло напротив телевизора. Кресло было слишком мягким, слишком удобным, с какой-то невероятно бархатистой обивкой.

– Слушай, я только в душ, буквально на минуту, ты подождешь? – Нет, она не спрашивала, просто констатировала. – Минуту, две, не больше, а то после работы, сам понимаешь… – Она замялась, я кивнул, хотя и не знал точно, как оно бывает "после работы".

– Если захочешь выпить, возьми из бара. – Мила указала на бар, вмонтированный в мебельную "стенку". "Стенки" тогда были в большом почете у населения, этакая вожделенная часть московского квартирного интерьера.

– Да куда мне пить, у меня еще пол твоей фляжки осталось, – остановил я разошедшуюся в беспредельном гостеприимстве хозяйку.

– Тогда я быстро, ладно? – кивнула Милочка и исчезла в глубине квартиры. Через пару минут откуда-то издалека, приглушенный прикрытой дверью, послышался мягкий шелест воды.

Я посидел минут пять, потом сидеть надоело, я поднялся с кресла, осмотрелся, прошелся по комнате, открытой, полной воздуха, пусть и ночного, сжатого, более плотного, настойчиво вторгающегося через широкое окно. Я подошел к нему, увязший в снегу, промерзший Ленинский длинной, освещенной, почти живой, почти змеиной полосой струился внизу. Было видно, как поземка подметает его приглаженную, раскатанную поверхность. Проехала одинокая машина, осторожно, неуверенно нащупывая колесами предназначенную ей полосу, затем еще одна, уже в другую, противоположную сторону. Фары лили свет, и, когда он вкрапливался в крупинки снега, они искрились и пересыпали брильянтовой пыльцой.

Мне стало покойно, будто мир вокруг существует только для меня, для меня одного, и единственная его забота – сделать меня умиротворенным и счастливым.

– Эй, – негромко раздалось за спиной, но я не обернулся. Я как завороженный глядел за окно, и расцвеченная искусственной иллюминацией ночь не отпускала ни моего взгляда, ни сознания.

– Почему я так сильно чувствую природу? – произнес я вслух, ни к кому не обращаясь, только к себе самому. – Особенно когда она забытая, брошенная, никому не принадлежащая, ненужная. Неужели потому, что она является символом одиночества, а именно одиночество меня притягивает и влечет более всего. – Я замолчал, сам удивившись неожиданной догадке. – Неужели одиночество – это единственное, что мне необходимо, что по-настоящему может сделать меня счастливым? Меня, кто всегда в кругу друзей, кто говорлив, любит шум и суету. Но шум и суета – это все показное, внешнее наслоение, шелуха и никчемность, а душа моя, если ее копнуть, ищет только одного одиночества и страдает, когда не может его найти. – Я снова замолчал, снова задумался. – Иначе почему меня очаровывает любой, даже размытый, даже едва ощутимый призыв одиночества?

Тишина ночи за окном преодолела преграду стекла, растеклась по комнате, забилась, отражаясь, между стен. Я не знал, сколько прошло времени, минута или десять, похоже, я выпал за привычные пределы циферблата, за пределы ограниченного трехмерной упрощенностью комнатного пространства. Странное, непривычное, немного пугающее, захватывающее дух ощущение.

– Эй, – снова голос из глубины, но теперь он вывел меня из оцепенения.

Я обернулся, незнакомая женщина передо мной выглядела излишне демонстративно, по-модельному выставив чуть в сторону одно бедро, другое подперев согнутой в локте рукой – она и манила, и создавала дистанцию одновременно. Черное, длинное вечернее платье с открытым, как написали бы в модном журнале, "смелым" декольте, правильная, по-женски плавная линия груди, едва подрагивающая от взволнованного дыхания, открытые плечи, оголенные руки, жемчужное ожерелье на шее лишь оттенком выделялось на гладкой, почти прозрачной, почти мраморной коже. Лицо отрезвляюще холодно, но вместе с тем полно плохо утаенного чувственного призыва – именно такое противоречивое сочетание должно привлекать и завораживать.

Что тут скажешь, передо мной стояла другая женщина – не та легкомысленная и беспечная, которую я встретил в лесу, не та серьезная и сдержанная, которая принимала меня сегодня в клинике, даже не та, которая сидела на соседнем кресле в партере театра. Нет, совсем другая. Роскошная, словно с глянцевой обложки заморского журнала, еще более далекая, недосягаемая – совсем из иных, заоблачных сфер, к которым я не принадлежал.

– То, что ты говорил сейчас про одиночество. Ты и вправду так чувствуешь? – произнесла женщина знакомым голосом.

– Что я говорил? Я разве что-то говорил? – Я не притворялся, заряд минутной рефлексии растворился, не оставив и следа.

– Ну, раз так. я готова. Можем идти, – произнесла она, но при этом не сдвинулась с места.

И тут я снова почувствовал, что если сейчас подойду, обниму, поцелую в оголенное плечо, шею, скользну губами по ложбинке между грудей до тех пор, пока позволит нескромное платье, то никуда мы уже сегодня не поедем. Но я не подошел, не поцеловал. Хотел, но не подошел.

Почему-то я вспомнил о Тане в темной, холодной квартире на Патриарших. Подумал, что она, наверное, так и не поняла моего неожиданного ночного бегства и томится неопределенностью, и ждет. А может быть, и не томится, не ждет. Я не знал.

– Ты что, оцепенел? – улыбнулась Мила, но сдержанно, под стать своей мраморной коже, приподнятому, приоткрытому бюсту, под стать жемчужному ожерелью. – Это тебя вид на Ленинский в ступор вогнал?

Я должен был ответить. Что-нибудь про то, как она обалденно выглядит, как ей идет платье, но почему-то произнес лишь короткое "ага" и скупо качнул в подтверждение головой.

Оказалось, что в коридоре на столике уже приготовлен емкий фирменный пакет, из которого светилась серебристым горлышком бутылка шампанского да рдел увесистыми бутонами букет багровых роз. Бутылка меня не особенно удивила, а вот розы в те времена в зимней Москве вообще выходили за пределы здравого смысла.

Я взял сумку с подарками и, так и не сказав ни слова, вышел из квартиры. В лифте неловкость только усилилась; из-за тесного, скованного пространства невозможно было избежать ни запаха Милиных духов, ни ее взгляда, ни ее неожиданной манящей прелести. Но я все же избежал. Стоял, молча глядел в пол, пытаясь отогнать корябающее ощущение своего полного, вопиющего ей несоответствия. Но оно давило, беспокоило, не давало свободно вздохнуть, мешало быть естественным. А я, когда неестественный, теряюсь и лишаюсь уверенности.

– Слушай, – произнес я, не поднимая глаз, чтобы растерянность не прихватила меня еще сильнее, она и так уже втерлась в кожу вместе с тяжелым, удушливым, кружащим голову здесь, в лифте, запахом духов. – Я в полном диссонансе с тобой. Мы из разных миров, ты и я. Ты сама, что ли, не понимаешь?

Я не видел, лишь почувствовал, как она поправила перевязь-косынку, на которой по-прежнему беспомощно висела моя левая рука.

– Ты в полном порядке, – произнесла она голосом, в котором я расслышал заботу, даже нежность. – Ты в абсолютном порядке.

До Кутузовского мы доехали, не проронив ни слова. Мила тоже молчала, проявляя деликатность, давая возможность моей внезапно навалившейся уязвимости развеяться самой. Что к концу дороги и произошло, прежде всего, благодаря нескольким полноценным глоткам из далеко не опустевшей коньячной фляжки.

Назад Дальше