Мне почему-то вдруг стало стыдно за весь сегодняшний день, за сегодняшнюю ночь. "Я же пользуюсь ею, – подумал я, – только беру и ничего не даю взамен. Пользуюсь тем, что она одна, что в ней накопились нерастраченная ласка, любовь, потребность заботиться о ком-то. А мне, если честно, они особенно и не нужны". Я заглянул ей в глаза и, постаравшись выровнять дыхание, сказал:
– Я хочу быть честным с тобой. Обычно мне все равно, но сейчас просто редкая потребность такая, быть честным. Сам не знаю почему. – Я пожал плечами, но лишь едва. – Знаешь, я себя еще полностью не изучил, но мне кажется, я не могу быть ни постоянным, ни долгим, ни даже продолжительным. Не то что с тобой не могу, а вообще не могу. Просто продолжительность и постоянство не моя участь. Я, наверное, даже верным не могу быть. – Похоже, в первый раз за весь день я говорил абсолютно искренне.
– Я знаю, – то ли произнесла она вслух, то ли просто кивнула.
Ее пальцы, скользящие по моей коже, ее полуобнажившееся тело, а главное, это тихое, покорное признание – все сложилось и проникло в меня и там, внутри, закрутилось в тугую спираль, остановить которую уже было невозможно.
– Послушай, ты можешь выключить огонь? – Я кивнул на сковородку.
– Выключить или уменьшить? – Она подошла к плите и уже оттуда обернулась, улыбнулась, глаза опять расширились до озерных границ, потеплели.
– Лучше выключи. Так, на всякий случай, чтобы не рисковать.
Я поднялся, поймал ее руку, потянул на себя.
Вставка четвертая
Выбор героя
Со стороны может показаться, что наша жизнь с Миком присыпана приторной, сахарной пудрой, завернута в нарядную подарочную бумагу и перевязана кокетливой розовой ленточкой. Иными словами, этакий идеальный, вызывающий умиленную слезу и сочувственные вздохи, голливудский вариант жертвенного папаши и трогательного, воспитанного, любящего отца мальчугана.
Спешу разуверить: подобная радужная картинка не имеет с действительностью ничего общего. А действительность заключается в том, что Мик похож на находящийся под большим давлением газ. В том смысле, что он мгновенно занимает все отведенное ему пространство, при этом не переставая выжимать меня из него, завоевывая новые территории. Мик перманентно пребывает в состоянии борьбы: борьба – его колыбель, его стихия, она подпитывает его, как земные соки подпитывали Антея.
Соответственно, у меня, как у постоянно подвергающейся агрессии стороны, имеются лишь два пути: либо стараться удерживать позиции, теряя себя в навязанной борьбе, либо, когда сил уже не остается, позиции постепенно сдавать, откатываясь в заранее вырытые и укрепленные траншеи.
Мик прессует меня постоянно и по всем направлениям – физически, морально, психологически. Он-то как раз будет бороться до конца, до самого, как говорится, последнего патрона.
Поэтому ору я на Мика часто, порой используя (каюсь) непечатные выражения из русского фольклора, которые Мик, в силу окружающей англоязычной среды, до конца не понимает, но радуется звонким, забавно звучащим словам.
Я давно подметил, что уровень моего терпения и сдержанности обратно пропорционален уровню моей усталости. Инъми словами, чем больше я устал и чем больше истрепаны нервы, тем легче и быстрее я срываюсь на крик. И наоборот, если силы еще остаются, я стараюсь быть терпеливым, пытаюсь объяснить, растолковать. Соответственно, громче всего я ору на Мика ближе к ночи, укладывая спать (тоже еще та эпопея), когда он исхитряется вытянуть из меня своей продуманной медлительностью каждую непонятно как еще сохранившуюся нервную клетку.
Когда он наконец утихомиривается в своей комнате и наступает ночная передышка, я, плеснув себе в стакан скотча, глотая его дымный запах, чувствую себя Прометеем. Не в том смысле, что дарю людям огонь, а в том, что, как иу Прометея, моя печень (читай, нервы) исклевана за день не знающим пощады орлом (читай, Миком). Но за ночь, слава Богу, все восстановится, отрастет в полном объеме и будет готово к новому нещадному терзанию (читай, издевательству).
И в то же время, наконец-то настроив телевизор на какую-нибудь новостную или спортивную передачу, отхлебывая целительный скотч, я чувствую себя счастливым. В моей жизни явно присутствует смысл, идея, потребность в следующем дне, а ежедневные боевые действия на "Миковском фронте" кажутся мелкими, несущественными стычками местного значения.
Конечно, думаю я, переводя взгляд с телевизора на окно, на плещущийся за ним океан, ребенок у меня уродился непростой (весь в папашу), но разве хотел бы я, чтобы он был другим? Наверное, нет, не хотел бы. Главное, его непрекращающуюся страсть к борьбе направить в правильное русло. Пусть, например, демонстрирует характер на теннисном корте, глядишь, что-нибудь из него когда-нибудь и выйдет. А я буду сидеть на трибуне в финале "гранд-слэма" и, глядя, как мой мальчик поднимает над головой победный трофей, радоваться, что не зря все же шатался и гнулся, выдерживал его постоянные наскоки. Нет, не зря.
В результате телевизор только мелькает голубоватой картинкой, звук невнятно растекается по комнате – мои взгляд, слух, сознание сосредоточены теперь на океане. Я открываю настежь окно, в комнату врывается просоленный, йодистый запах, лунная дорожка, бегущая к почти самому дому, в отличие от солнца, почти не отбрасывает бликов, лишь ровная, четко проторенная неземного цвета полоса.
В "Магнолии", в самом построении книги, некоторые использованные технические приемы по-прежнему вызывают у меня сомнение. Прежде всего, то, что рассказ ведется от первого лица.
С одной стороны, понятно, я пишу о своей жизни, о своей молодости, а значит, описание от первого лица вполне оправданно. Но с другой стороны, ставя знак равенства между героем и автором, я отдаю не только свою жизнь, но и себя самого на суд читателя. Не слишком ли много исповедальности?
Да и смогу ли я быть объективен по отношению к самому себе? Не приукрашиваю ли, не стараюсь ли, пусть и подсознательно, вызвать симпатию? И как результат, не зарождаю ли у читателя сомнение в объективности автора?
Ведь если кому-то типаж главного героя симпатичен, то кому-то и наоборот. А ощущения, вызванные героем, легко могут перекинуться и на автора, и на саму книгу. И если автор совсем не обязан нравиться, то восприятие книги не должно зависеть от того, какие чувства вызывает главный герой.
Но, к сожалению, отношение к главному герою/героине порой определяет отношение и к самой книге. Для меня это уже пройденный урок. Конечно, далеко не все, но немало и таких читателей, кто проводит подобное эмоциональное отождествление, и если главный герой вызывает раздражение, то и книга может начать его вызывать. Более того, парадокс состоит в том, что чем острее, глубже и пронзительней книга написана, тем и отрицание ее становится острее и пронзительней.
В принципе для меня как для автора главная задача состоит в том, чтобы мои книги задевали за душу, будоражили чувства. А какие чувства та или иная книга вызывает, возвышенные или, наоборот, приземленные, даже низменные, – уже не столь существенно. Главное, чтобы произошло потрясение, главное, чтобы зацепило. Да и каждое произведение задумывается по-разному, при их создании ставятся разные задачи.
Так, например, "Американская История" была задумана как книга, призывающая к поиску, к совершенствованию, к творчеству. Ее задача была вдохновить, помочь читателю найти себя, свое предназначение, свой талант, подняться над бытовой рутиной жизни.
А цель в "За пределами Любви" была совершенно иная. Показать, каким бывает мир как раз "за пределами", там, где правит цинизм и где человеческая душа нивелирована до разменной мелочи. Задача книги именно в том и заключалась, чтобы шокировать, чтобы читатель попал в маниакальное состояние, чтобы он на несколько часов, дней вынужден был озираться по сторонам, прислушиваться к собственным шагам, думать о том, как хрупка и беззащитна наша душа.
Вообще-то автор не обязан симпатизировать своему герою, даже если повествование ведется от первого лица. Более того, чем объемнее выведен протагонист, тем более противоречивые чувства он может вызывать не только у читателя, но и у самого автора.
Так же и в "Магнолии". Конечно, я пытаюсь изобразить героя таким, каким представляю себя самого в молодости. Но дело в том, что сужу я о своей молодости неоднозначно. Поэтому кому-то герой может показаться нескромным и самовлюбленным. Другим, скажем, жестким, эгоистичным. И, наоборот, у кого-то он вызовет симпатию, сопереживание, одобрение. Кто-то представит себя на его месте.
Означает ли это, что я сам, автор, писатель Анатолий Тосс, оказываюсь при этом нескромным и самовлюбленным? Или бесчувственным, и сухим? Или вызывающим симпатию, сопереживание и одобрение? Хочу ли порождать всю эту смесь чувств?
Нет, не хочу. Самый оптимальный для автора вариант – остаться "над схваткой" между читателем и книгой, не вмешиваться в их отношения. Литературный герой, как бы он ни был близок тебе, все же существует сам по себе, его черты, его характер отделены от твоих собственных. Он из другого, особенно теперь, когда книга написана, уже мало связанного с тобой мира.
Конечно, если бы я писал от третьего лица, если бы дал герою имя, отличное от моего, я бы смог дистанцироваться от него. Но при этом текст частично потерял бы основу, утратив документальную свою составляющую.
Итак, чего же я жду от моего героя? На самом деле только одного – чтобы он был максимально приближен к живой, бурлящей жизни.
Вот и получается, что моя единственная задача заключается в том, чтобы описать юность, ее дерзания, ошибки, приобретения, описать полно, противоречиво, со всеми приметами времени. А какое мой герой произведет впечатление, это уже не моя забота. Моя забота – максимум правдивости и искренности. И перед читателем, и перед самим собой. Ведь, в конце концов, "Магнолия" как раз об этом – о поиске себя во времени, в жизни, о поиске искренности, честности, своего пути. Базовая такая, вечная тема.
___________________________________
Я проспал раннее утро, потом позднее утро, где-то между ними, когда на Ленинском уже совсем рассвело, в мой спокойный сон ворвался незнакомый, волнующий запах. Я приоткрыл глаза и сквозь не до конца разомкнутые ресницы снова увидел озерные заводи, совсем близко, казалось, в них можно прямо сейчас нырнуть, взбодриться свежей, сейчас, утром, наверняка ознобной влагой.
– Спи, спи, – раздался заботливый шепот. – Я пошла на работу, ты поешь, там на сковородке мясо, разогрей, ну и возьми все остальное из холодильника.
На меня снова налетел порыв пьянящего запаха, теперь, даже через сладкий, бестелесный утренний сон, я смог догадаться – запах ее духов. Тут же легкое прикосновение, мышца на шее вздрогнула от щекочущей, разбежавшейся по всему телу дрожи, я хотел было снова вдохнуть ускользающий, эфемерный, завораживающий запах, но он уже исчез, лишь разрозненные, разбавленные воздухом частички кружились где-то, теряя плотность.
Потом я услышал хлопок входной двери и, догадавшись, что она ушла, что я один, еще слаще уткнулся в подушку и провалился в поджидающее меня, разом захватившее продолжение утреннего сонного блаженства.
Когда я проснулся окончательно, был уже полдень. Минут десять пролежал на кровати, вытягивая по ниточке из сознания разошедшиеся швы тягучей, липкой дремы. Из окна в комнату вваливалось лишь одно огромное, перемешанное с воздухом небо, солнечное сегодня, не голубое, а ярко-синее, по его неестественной, незапятнанной чистоте легко можно было догадаться – морозное, густо пропитанное холодом.
Только в ванной, под теплыми струями душа, я окончательно пришел в себя. Удивился, как же все-таки причудливо сложился вчерашний вечер, кто мог предположить, что я окажусь в постели с еще одной женщиной, уже второй за последние два дня. "Что-то многовато их стало в моей жизни", – усмехнулся я вслух, и водяные капли, воспользовавшись моментом, вкатились в мой растянувшийся в улыбке рот. Я сплюнул воду, настроение было отличное, бок почти не болел, все вокруг было ново, необычно, радостно. Захотелось сказать что-нибудь громко, раскатисто в гулкой, покрытой дорогим кафелем, наполненной тугим паром ванной комнате. И я сказал, вернее, продекламировал с чувством, будто перед аудиторией:
Смывая пыль, стою я в ванне,
Жую поток живой воды,
Я как индус в своей нирване,
Я с пенисом своим на "ты"…
Я так отчаянно лучист,
Когда я чист!
Я не смог сдержаться и засмеялся. Почему именно сейчас я вспомнил этот с полгода назад придуманный мной стихотворный кусочек? Как там у Олеши? "По утрам он пел в клозете, он был хороший человек". Ну да, что-то типа того. Потому что петь по утрам в клозете может только человек с чистой, неотягощенной душой.
Означает ли это, что я человек с чистой душой? Можно ли спать с двумя женщинами подряд и при этом сохранить душу незапятнанной? Нет, решил я, это не та тема, в которую я хочу вдаваться, особенно сейчас, под душем в Милиной ванной.
Иная мысль привлекала меня значительно больше, не из разряда морали, а из разряда практического жизненного наблюдения. Сколько месяцев я был один? Три, четыре? Ни одной встречи, ни одного поцелуя, никакой женской ласки, вообще ничего – только приевшееся, набившее оскомину самообслуживание. Я снова улыбнулся, подумав об оскомине.
И вправду, целую вечность маялся один, без намека на женщину, изводился, особенно по ночам, перед сном, мучился забродившим, переходящим в клиническое состояние спермотоксикозом. А тут вдруг, как по мановению волшебной палочки, прорвало. Сразу две, одна за другой, и какие! Разные, конечно, даже несравнимые, но в том, что разные, как раз и заключается прелесть момента. Как говорится, "то пусто, то густо". Точно сказано, я давно уже заметил – жизнь накатывается волнами, то отлив и полный штиль, то прилив, и успевай только уворачиваться от захлестывающих волн.
"Ну а все-таки, – снова подумал я, – если их все же сравнивать, если выбирать, кого ты выберешь? – И тут же, сам того не ожидая, мотнул в удивлении головой. – Конечно, если сравнивать чисто физическую сторону дела, то ответ однозначный: такого тела, как у Тани, я вообще никогда не видел, не подозревал даже, что такие бывают, само устройство иное. Совершенно фантастическое устройство. Я даже сглотнул, чтобы сбить тотчас поднявшееся от короткого воспоминания возбуждение. Да за такое тело легко можно душу продать, точно так же, как немецкий доктор Фауст продал свою немецкому Мефистофелю".
"Значит, получается, что тело определяет?" – задался я новым вопросом.
Вода продолжала скользить по размякшему телу, маленькая комната укуталась белесым, с трудом пропускающим воздух паром. Мне оставалось только подставлять струе то одно плечо, то другое, то голову, то грудь, потоки разбегались по коже плоскими, широкими лавинами и почти бесшумно соскальзывали на белую керамику ванны.
"А как же глаза, живость лица, улыбки? – снова подумал я. – А живость общения, живость мысли, живость смеха? А как же близость интересов, восприятия жизни, близость душ, в конце концов? Неужели они ничего не значат и все вместе уступают единственному противовесу – физической притягательности живого тела?"
Я даже пожал плечами, настолько ответ оказался очевидным, вода, не успев подстроиться под изменившуюся форму, свалилась с тела шумным, разом разлетевшимся брызгами потоком. Конечно, уступают! Пусть это не справедливо. Пусть это одна из самых подлых закономерностей жизни, но надо же быть честным, хотя бы перед самим собой. Все остальное – интеллект, родство душ, глубина мысли, восприятия, – все так или иначе нивелируется, округляется до нуля по сравнению с желанным, неудержимо влекущим телом. В конце концов, для умных разговоров и для взаимопонимания у меня имеются друзья, Леха, например, или Ромик. А когда речь заходит о межполовых отношениях, все же доминирует сексуальная тяга. Остальное – лишь невесомая добавка.
Ответ вполне удовлетворил меня. "Я так отчаянно лучист, когда я чист", – вновь громыхнул я в отчетливой акустике ванной. Звук утонул в сгустившемся паре, потом где-то там, за колеблющимся молочным облаком, налетел на кафельные стены, оттолкнулся от них, вернулся ко мне, заглушил шелест воды.
"Но ведь тело хрупко и тленно, – снова подумал я. – Пройдет время, и оно потеряет свежесть, соблазнительность и перестанет вызывать желание. Что тогда останется? А останется как раз родство душ, общие ценности, взаимопонимание. Вот и получается, что тело ненадежно и значимость его преувеличена. Душа важнее".
Пришлось задуматься снова. Как там у Пушкина в "Каменном госте", вспомнил я. Диалог Дона Карлоса с Лаурой. Ей "осьмнадцать" лет, она актриса и сама выбирает себе мужчин на ночь. Каждый раз новых.
Кажется, так он ей говорит: ".Ты молода и будешь молода еще лет пять иль шесть. Но когда пора пройдет, когда твои глаза впадут и веки, сморщась, почернеют, и седина в косе твоей мелькнет, и будут называть тебя старухой. Тогда – что скажешь ты?"
А она, смутившись, ему отвечает: "Тогда? Зачем об этом думать? Что за разговор?" И сразу, чтобы отвлечься от мрачных мыслей, противопоставляет печальную картину будущего прелести сегодняшней ночи.
Я задумался, сплюнул набравшуюся в рот воду и вспомнил слово в слово: "Приди – открой балкон. Как небо тихо; Недвижим теплый воздух, ночь лимоном и лавром пахнет, яркая луна блестит на синеве густой и темной, и сторожа кричат протяжно: "Ясно!.."
Да, именно так. Мир, конечно, изменился за сто пятьдесят лет, но и тогда Пушин уже все знал, все понимал и, возможно, чувствовал так же, как чувствую сейчас я. Как же могло случиться, что при всем своем знании он ухитрился так бессмысленно подставиться под пулю? Не означает ли это, что знание жизни, даже самое глубокое, не уберегает от простых, банальных ошибок? Странно, однако, получается.
И вдруг меня осенило. "Подожди, – снова перебил я себя. – А почему надо делать выбор между телом и душой? Кто требует выбора? Ведь вопрос выбора даже не стоит. Вот и не надо усложнять. Просто надо постараться совместить, составить целое из двух пусть и разрозненных, но взаимодополняющих частей".
Вот с такой успокоительной, удобной, вполне конформистской мыслью я потянулся к белому махровому полотенцу и, запахнув его на поясе, вышел из ванны.