– Я что хочу тебе сказать, – снова придвинулся к столу Аксенов. – Ты пойми правильно, мы не антисемиты. Совсем нет. Меня просто вся эта сволочь жидовская раздражает. До бешенства порой. Не национальность, как таковая, а национальные их ужимки. Это не антисемитизм, это борьба культур, понимаешь, разные стороны баррикад. Как в фантастической книжке, "Война миров" называется. Бесит так, что порой едва сдерживаюсь.
Он помолчал.
– Толь, как говорится, без протокола, мы ж свои ребята. Ты сам ведь знаешь, есть евреи, а есть жиды. Например, в тебе, Толь, тоже еврейская кровь течет. – Он посмотрел на меня, как будто диагностировал болезнь.
Я кивнул. Я чувствовал, словно мне прилепили мишень на лоб. Или наоборот, желтую шестиконечную звезду на грудь.
– Но ты наш, свой. Против тебя мы ничего не имеем. В тебе нет чужеродного. Наоборот, ты парень, как говорится, с нашего двора. А Заславский – гнойник, его выдавить необходимо. Понимаешь? Вот именно, идеологический враг. Он и других заразит, если не выдавить. Ты сам посуди, для него главное – нажива. Он за нее.
– Да нет, Ромик просто способный, – перебил я, сам удивляясь, как вяло и бесцветно звучит мой голос, он никого не мог убедить, даже не пытался. – А способности требуют проявления. Иначе человеку плохо. И у Заславского, – я качнул головой, как бы размышляя вслух, – у него именно такое проявление. Он не может быть в бездействии. Не может не создавать, не улучшать, не стремиться.
– Да хватит тебе заступаться за него. Подумаешь, способный… Он один, что ли? Ты вон, тоже у нас способный. Но у тебя же проявления нормальные. – Комиссар растянул в приветливую улыбку свои пухлые губы, как бы ободряя и меня, и мои способности.
– Да при чем здесь я, – еще более неубедительно промямлил я. – Все люди разные. Ничего в этом плохого нет. Конечно, разнообразие, отход от нормы, от заурядности могут раздражать. – Я пожал плечами, подумал, продолжать, не продолжать, и сбился. – А потом, вы же сами сказали, он из бедной семьи. У них денег вообще никогда не хватало, даже на еду с трудом, он из Москвы ни разу не выезжал, даже на лето. Знаете, как дети на дачу или в деревню. Он вообще ребенком всего лишен был, вот у него и потребность к достатку. Он и.
– Брось ты, а то я сейчас заплачу. – Аксенов засмеялся, громко, гулко, слишком демонстративно. – Он один, что ли, в нужде рос. Да почти все. Но все-то нормальные, не высовываются, никуда не лезут, не суются. – Комиссар остановился, задумался на минуту. – Знаешь, Толь, кончай ты это, не выгораживай его. Ты, главное, будь завтра на собрании и выступи там, как надо. Веско, отчетливо. Я тебя на самый конец оставлю, такой жирной, заключительной точкой, чтобы все вопросы закрыть. Так что ты уж, пожалуйста, веско скажи. Мы на тебя надеемся. И все будет хорошо. Особенно у тебя, понял?
Он поднялся, многозначительно сгреб кожу на лбу в гармошку, улыбнулся, протянул мне руку. И я ее пожал.
Я вышел в длинный, гулкий, пронизанный прострельным сквозняком коридор. Наверное, именно из-за него, из-за холодного, плохо прогретого батареями сквозняка, я почувствовал себя зябко, тело покрылось студеной, выбивающей дрожь коростой, я провел рукой по лбу, смахнул густой, въедающийся в поры пот, он был на грани замерзания, даже закоченевшие пальцы дрогнули от обжигающего липкого холода. Ноги подтащили меня к окну, я едва ощутил, как в живот вдавилось твердое, неуступчивое ребро подоконника, лоб уперся в стекло, странно, как быстро оно нагрелось, словно само было болезненно разгоряченно, само покрылось испариной. Похоже, я горел и зяб одновременно, так бывает при высокой, зашкаливающей, грозящей лихорадкой температуре. Откуда у меня могла быть лихорадка?
Минут пять я вообще ни о чем не думал, бессмысленно озирал растянувшийся за окном пейзаж, какой-то полуиндустриальный – окруженные заборами невысокие строения, над крышами некоторых торчали трубы, из них валил густой, грязный, наверняка едкий дым. Там, снаружи, за оконным стеклом, все выглядело жалким, одиноким, одичалым, беспросветным, а главное – безысходным. Да и здесь, с внутренней стороны стекла, тоже не лучше. Никуда не деться, все просчитано, продумано, предопределено. Получается, что ты и шевельнуться не можешь без чужой указки. Как там говорится, шаг вправо, шаг влево считается попыткой к бегству. К какому бегству, от кого? От себя? От реальности?
Потом в голове стали проскальзывать слова, обрывистые, самые простые. "На ровном месте", – проскочила первая фраза. Вскоре она повторилась. "Совершенно на ровном месте". "Как так получилось?" "Ведь совершенно на ровном месте".
Кажется, я повторял эту фразу раз сто, а может быть, и тысячу. "На ровном месте". "Надо же, на ровном месте". И лишь потом, позже она обросла хоть какой-то членораздельной мыслью: "Ведь на ровном месте. Никуда не лез, ни во что не вмешивался, не встревал. Не занимал ничье место, никого не подсиживал, не переступал ни через кого, не лез на баррикады, жил своей маленькой, со стороны почти что неразличимой жизнью. И надо же, попал! В самое дерьмо и по самое горло! И как из него теперь выбираться? Да и выберусь ли вообще?"
Озноб не оставлял, он казался уже привычным, лихорадочное возбуждение больше не являлось противоестественным, оно стало нормой. Наверное, болезнь тоже может быть нормой.
Постепенно задача из банальной – что же случилось и кто в этом виноват? – превратилась в еще более банальную: что же теперь делать? И что уж совсем банально – ответа на нее не находилось. Понятны были лишь две простые вещи. Во-первых, с Ромиком встречаться сейчас совершенно невозможно. Что я ему скажу? Что завтра его будут четвертовать, а мне поручили держать его за ноги, чтобы он не трепыхался? Полный бред. Что же делать? Что же делать?! Валить отсюда, из этого поганого храма науки, – вот что. Из этой волчьей "альма-матер". Как можно скорее. На свежий воздух. Продышаться. Пока здесь не задохнулся от гнилостных испарений.
Я двинулся по коридору, длинному, гулкому, узкому, заполненному искусственным электрическим светом. Казалось, он пытается выдавить из своего пространства все лишнее – бессмысленно бредущих мне навстречу людей, юношей, девушек, их смех, взгляды, саму их беспечность, отстраненность, непричастность, мое собственное ненужное, абсолютно бессмысленное тело, заполненное такой же бессмысленной, плохо осознающей себя душой. Кто-то хлопнул меня по плечу: "Толян, ты куда, постой!", но я лишь кивнул, кажется, еще выплюнул в расплывшееся улыбкой лицо короткое "ага".
Потом зачернела улица пустотой морозного, плохо пробиваемого фонарями воздуха. Им – холодным, сбитым в твердые, словно отделенные друг от друга, овальные куски – хотя бы было легче дышать. На троллейбусной остановке с трудом угадываемые в темноте контуры фигур, такие же серые, зябкие, хрупкие в своем неприкаянном одиночестве, переминались с ноги на ногу, человек пятнадцать-двадцать, но каждый сам по себе, потерянный, отделенный от других – ни смеха, ни разговора, вообще никакого звука. Будто сомнамбулы, зомби из плохого футуристического фильма, бесчувственные, безмолвные, покачивающиеся в темно-серой пустоте темно-серые сомнамбулы. Я растворился среди них и стал их частью – еще одним футуристическим безмолвным зомби. Единственный признак жизни – мерцающая точка сигареты, какой-то парень курил быстрыми, глубокими затяжками, и оттого точка раскалялась, разрасталась, а затем, чуть сжавшись, раскалялась снова.
Подошел троллейбус, стая зомби рванулась к нему, теперь хоть чем-то напоминая людей, попыталась создать подобие очереди, она колыхалась, вспучивалась, как тело какого-нибудь индийского питона, заглотившего крупную жертву и теперь проталкивавшего ее толчками вдоль желудка. Потом автобус, как другой, еще больший индийский питон, стал втягивать ее по частям, набивая свое освещенное брюхо до отказа, до пружинящего, смягченного многими телами упора.
Парень бросил недокуренную сигарету в утоптанный, утрамбованный до блеска снег и ловко вспрыгнул на ступеньку открытой пока еще двери. Она сдвинулась, заскрежетала, снова дернулась, но тут же остановилась, упершись в неподатливую человеческую плоть. Парень отжался от настойчивых дверных створок, вдавил и без того сжатое людское месиво, сжал его еще сильнее, двери вздрогнули, напряглись и закрылись у него за спиной. Троллейбус нехотя повел длинными, устремленными к подвешенным проводам усами, издал сдавленный электрический, почти что дельфиний писк и двинулся от меня прочь. Сквозь побитые морозным узором окна можно было разглядеть несколько удаляющихся лиц – они не были счастливыми, на них на всех отложился отпечаток сдавленной изнутри, едва удерживаемой, ничего не выражающей отрешенности.
Я подошел к светящейся огненным отблеском точке, единственной цветной точке на безграничном, занесенном серо-белом пространстве. Брошенная, так и не докуренная сигарета источала не красные, не оранжевые, а именно огненные всплески, она казалась нереальной, неземной в своей тлеющей яркости. Я уставился на ее замирающее, отдающее последнее бесполезное тепло, искрящееся острие, в нем все еще билась жизнь, какие-то микрочастицы вспыхивали, какие-то замирали, перенося огонь вглубь, в раскаленный доменный жгут. Я смотрел долго, не отводя остановившегося, завороженного взгляда, и только когда последняя, сбившаяся в мерцающем всплеске искорка сжалась и превратилась в ничто, лишь в чернеющий, грязный, с неровными, будто изгрызенными краями осколок, я сбросил отупляющее оцепенение.
Остановка снова заполнялась людьми, снова одинокими, неприкаянными, снова тихими, усталыми, зомби-образными. Я не мог больше быть одним из них, не мог униженно заполнять набитый податливыми, легко вминающимися телами автобус, не мог разделять с ними их запрограммированную, словно заложенную с рождения, усталую, изнуряющую заботу.
Я сделал несколько шагов вперед, к краю тротуара, и протянул руку. Почти сразу, взвинченно скрипнув шинами на утрамбованном снегу, словно боясь проскочить мимо, затормозила "Волга". Я открыл дверь, пригнулся, в лицо пахнуло теплом и густым, пропитанным табаком запахом уюта.
– До Пушки. Трояк, – отрапортовал я.
Большой, расплывшийся мужик, наехав телом на руль, заполнил и так уже почти всю переднюю часть салона – я разглядел только усы и ондатровую меховую шапку, – выдержал паузу, видимо, соображая, стоит ли ему менять маршрут ради трех рублей. Потом кивнул и, как бы подтверждая, добавил:
– Давай залезай.
Я ввалился внутрь, оставляя позади одичалую, убогую остановку, жалкую, беспросветную, темную серость обреченных на замерзший троллейбус не менее замерзших людей, механическую безотчетность их ежедневного бессмысленного передвижения.
Мы ехали молча, тепло и непривычно смачный, вкусный табачный запах расслабляли, надежно отгораживали от мелькающего за окном сумрачного уличного ландшафта.
– Ты не против, я закурю? – спросил мужик, голос у него оказался густой, с мягкой, артистической тональностью.
– Да, конечно, – пожал я плечами.
Он протянул руку вниз, в темноту, оказалось, что он курит трубку, вот почему табачный запах был насыщен притягательным, вкусным ароматом.
– Ты не волнуйся, я форточку приоткрою, – успокоил он меня и покрутил тугой рукояткой на двери.
– Да я и не волнуюсь. – Я и сам расслышал в своем голосе полнейшее, ничем не скрываемое безразличие.
Свежий, врывающийся в приоткрытую прореху окна воздух тут же перемешивался с другим, застоявшимся, перегретым внутри салона, перемешивался с табачным дымом, создавая контраст не только температурный, но и контраст двух противоборствующих потоков – разогнавшейся, холодящей, отрезвляющей, продувающей мозги скорости. и комфорта тепла, комфорта надежности уверенно двигающегося вперед автомобиля.
– Ты чего смурной такой? – попыхивая трубкой, проницательно поинтересовался водитель.
– Да, так, – отмахнулся было я, но вдруг, даже не успев сообразить "зачем?", "а нужно ли?", неожиданно для самого себя сказал: – На друга в институте наехали. Завтра отчислять собираются. Меня вызвали, требуют, чтобы я тоже за исключение проголосовал.
Водитель сосредоточенно вглядывался вперед, в тускло освещенное белое полотно, подкрашенное лишь краснеющими огоньками движущихся впереди машин.
– Кто наехал-то? – наконец произнес он.
– Не то партийцы, не то гэбэшники. В общем, смесь какая-то такая паршивая. – Почему-то я совершенно не боялся, этот большой усатый мужик с глубоким, спокойным голосом непонятно отчего внушал мне доверие. Или просто сплав теплого и морозного воздуха, замешанный на душистом аромате табака, наконец растопил мое беспомощное оцепенение. Первый шок прошел, и теперь пришло время размышлять, анализировать, принимать решение. Но сначала необходимо понять, что же все-таки произошло, необходимо проговорить словами, желательно вслух, чтобы самому услышать, вдуматься, чтобы разобраться.
– За что наехали-то? – снова растекся густой, красивый голос, и я вдруг вспомнил – именно так звучит голос Галича на заезженных, заигранных магнитофонных пленках.
– Да в том-то и дело, что ни за что. Я-то ведь его знаю. Отличник, математик от Бога, помогает всем, клевый парень. "Запорожец" собрал своими руками из кусков, ну, и кто-то капнул, похоже. Вот теперь ему и клеят.
Водитель снова помолчал, обдумывая, но недолго.
– Вот суки, – снова произнес он голосом Галича. Потом добавил: – Страну замучили. Хорошая страна ведь, а до чего довели. – Он так и не сказал, кто именно довел, но имена собственные здесь, сейчас были необязательны.
Мы ехали, молчали, вдоль улицы мелькали дома, то на одной стороне, то на другой светились витринами магазины. Я успевал читать крупные вывески – "Булочная", потом "Овощи-Фрукты", из стеклянной двери вышел мужчина с авоськой, я обернулся, хотел разглядеть, что внутри авоськи, но мы уже проехали.
– Ну и что ты собираешься делать? – спросил мужик.
Поразительно, как похожи голоса. Да и одутловатое, с крупными чертами лицо, да и усы. Но Галич был где-то далеко, за бугром, он не мог левачить на "Волге" по зимним, январским московским улицам. Сюр какой-то.
– Не знаю, – ответил я.
– А если просто не прийти на собрание?
– Так для того и вызывали, – качнул я головой. – Сказали, если не приду и не проголосую, самого вышибут.
– Вот суки, – повторил мужик, снял с головы шапку, вытер рукавом пот. Оказалось, что на голове у него залысина, неудачно прикрытая длинными темными волосами.
– Да, дела. Неужели опять все начинается…
Мне показалось, что он спрашивает у меня.
– Хрен его знает, – ответил я и вздохнул.
– Тогда ведь тоже постепенно начиналось. Не сразу. Они не спеша пробуют. Приучают население. А потом шаг за шагом, мало-помалу, когда никто уже не возражает, начинают гайки закручивать. – Он усмехнулся. – Да и не только гайки. Нас тоже закручивают.
– Кого нас? – зачем-то спросил я.
– Как кого? Тебя. Меня. Всех нас. А мы молчим и хаваем. Так всегда было. При царях, при большевиках, всегда. Пока лично не коснется, нас не волнует, ничего не волнует. Страна у нас такая, мы сами такие. Оттого нас и выкручивают, и выжимают до капли, как хотят.
Я молчал, я не хотел ни возражать, ни соглашаться. Этот человек, похоже, и думал как Галич, теми же категориями. Которыми я никогда прежде не думал, которые меня просто не волновали. До тех пор, пока лично меня не коснулось. Прям как он говорит.
– Рассказать историю? – произнес шофер своим глубоким, мягким, густым баритоном.
Я снова промолчал. И он, не получив ответа, похоже, ушел в себя.
Мы плавно катили по заснеженной мостовой, прохожие на тротуарах спешили, кутаясь в шарфы, платки, подняв воротники, мы обгоняли их, оставляя позади растворившимися в темноте вместе с каменными остовами домов, вместе с троллейбусными остановками, с замерзшей, заметенной улицей лишь для того, чтобы снова упереться в темноту, поравняться с новыми нависающими массивами домов, с другими спешащими, кутающимися в теплое людьми. Жаркий, густой, пропитанный табачным запахом воздух, казалось, оградил меня не только от зимы, от холода, от снега, но и от людей, от их напастей, забот, сделал нечувствительным, безучастным.
– Давно было дело. Много лет назад, я ребенком был, маленький совсем, лет девять-десять всего, – снова смешался с воздухом мягкий голос с поставленными артистическими интонациями. Я не сразу понял, о чем идет речь, а потом догадался – это он начал свой рассказ. Мне-то показалось, что он передумал, а он просто ушел в себя, вспоминал. – Меня родители на дачу вывозили и на лето, и даже на зимние каникулы, у нас дачка была небольшая, близко от Москвы, километров пятнадцать-двадцать. Я был непоседливым мальчишкой, бегал всюду, в лес убегал на целый день, в лесу ведь мир сказочный, фантастический, ребенку раздолье. Тогда детство вообще незатейливо проходило, никто нас не развлекал, не занимался нами, мама выпускала во двор, и я целый день был предоставлен самому себе. Иногда играл с другими мальчишками, иногда сам по себе. Мама даже не знала, где мы бегаем, что делаем, главное, к обеду вернуться, чтобы она не нервничала. Да, тогда другие времена были, не то что сейчас.
Я кивнул, соглашаясь, хотя и не знал, чем те, другие времена так уж сильно отличаются от этих.
– В общем, там, в лесу, озерцо было небольшое. Ну, как небольшое, метров триста в диаметре, а может, чуть больше. Конец зимы был, март, наверное, или начало апреля, ну да, апреля, весенние школьные каникулы, я был один, без мальчишек, и решил через озеро напрямую пройти. Целый день бегал по лесу, устал, замерз, уже темнеть начинало, хотелось быстрее домой, в тепло, к маме, вот и решил срезать. Пошел я, значит, по льду, все нормально, я лед пробую, все же апрель, но он крепкий, да и я ведь ребенок, вешу немного. Уже прошел половину, наверное, метров сто пятьдесят, не меньше, и тут лед подо мной потрескивать начал. И чем дальше я иду, тем больше он потрескивает. Потом вода начала появляться на поверхности, небольшой такой слой, и даже непонятно, откуда она бралась, две минуты назад не было, и вдруг появилась. Я, конечно, тогда о законах физики ничего не знал, о массе, силе давления, я просто перепугался не на шутку и инстинктивно лег на лед, руки, ноги разбросал, распластался всем своим детским тельцем и пополз. Но не назад, а вперед, до другого берега уже ближе было. Ползу я, значит, чувствую, пальто набухает от воды, тяжелеет, от каждого моего движения лед все сильнее трещит, но я ползу, зубы стучат, не то от холода, не то от страха, а скорее всего и от того и от другого. Долго полз, наверное, с полчаса, уже в истерике, уже почти темно стало, я весь мокрый, промерзший, измотался, едва руками-ногами передвигаю. Смотрю, а сбоку два мужика сидят на ящиках и не то рыбачат, не то сачками корм для аквариума вылавливают. До берега метров сорок, не больше, но я уже без сил совершенно, слезы из глаз катятся и замерзают. А может быть, не слезы, может быть, это ледяное мокрое месиво на лицо налипало и перемешивалось со слезами. Но до мужиков уже совсем недалеко, они чуть сбоку сидят, я потому их сразу и не заметил. В общем, подползаю я к ним, там, кстати, лед покрепче оказался, но мне уже все равно, я уже без сил, с трудом сдерживаю подкатывающую истерику, уже почти что невменяемый, ну, ты понимаешь, от страха, от холода, от усталости. И вот так, распластанный по льду, едва сдерживаясь, чтобы не перейти в откровенный рев, лепечу:
"Дяденьки, – лепечу я, замерев на льду, – снимите меня отсюда. Я больше не могу".