Магнолия. 12 дней - Анатолий Тосс 32 стр.


Они посмотрели на меня как-то так мрачно, один даже перестал сачком своим болтать внутри проруби, а потом проговорил тоже мрачно, без выражения, без интонации, как сплюнул в темнеющую в проруби воду:

"Сюда дополз – и до берега доползешь".

А потом действительно сплюнул в прорубь. Я даже запомнил, как он через нос вобрал воздух, собрал во рту мокроту и смачно плюнул.

– А второй? – зачем-то спросил я.

– А второй даже не повернулся, вообще ничего не сказал. И я пополз дальше к берегу. – Мягкий, глубокий голос, тающий в тепле машины, растаял окончательно, не оборвался, а именно плавно растаял. Прошла минута-другая, и он возник снова: – Представляешь, ребенку десять лет, совсем клоп еще, перепуганный, обессиленный, промокший, промерзший до костей, а им совершенно по х-ю. – Слово не резануло, только добавило эмоциональной амплитуды в повествование. – Ни помочь, ни отвести домой, ни успокоить, ни поддержать хоть как-то. Полнейшее, злое, тупое безразличие. Где еще такое возможно? Не представляю. И это ведь только бытовой случай, так, мелочь жизни.

Он снова замолчал. Молчал и я. Мы уже развернулись на Басманной и двинулись в сторону Дзержинки.

– И вот что я думаю, – снова возник голос. – Пока мы такие, нас гнобить одно удовольствие. И любители гнобить всегда сыщутся в избытке, опять же из наших собственных рядов. Потому что на самом деле все определяется лишь одним – отсутствием человечности. Понимаешь, отсутствием человеческой души. И мы живем в этом бездушном пространстве. А знаешь, что выходит.

– Он замолк.

– Что? – пришлось вставить мне.

– Выходит, что ничего никогда не изменится. Как было всегда, так и будет всегда. Генотип народа меняется тысячелетиями, если меняется вообще. Знаешь, кто-то сказал: "Для того чтобы забыть одну жизнь, надо прожить другую, равную ей". Сказано, вообще-то, про любовь, но формулу можно обобщить, она подходит для всей нашей человеческой природы. То есть, чтобы изменить то, что формировалось столетиями, требуется такое же количество столетий. Ты думаешь, те, кто наверху, этого не понимают? Они, может, и рады поменять что-нибудь, но не могут, потому что мы не потянем. Народ не потянет. В этом-то и вся штука. Выхода никакого нет. Ни у нас, ни у них.

Наверное, надо было что-нибудь сказать, ответить, но я опять промолчал.

Мы проехали площадь Дзержинского, затем проспект Маркса, у Центрального телеграфа остановились на светофоре.

– Так кто на твоего товарища наехал? – снова спросил водитель.

– Я же говорю, похоже, ГБ.

– Да ладно, ГБ. Нужен твой товарищ ГБ. Больше им заниматься нечем, как студентов из институтов вышибать. Тут скорее конфликт на личном уровне. Кто-то кому-то не понравился, не угодил, ну, и прочее, оттого проблема и возникла. Кто конкретно наехал? Кто тебя вызывал? Ведь не ГБ же. Кто-то, наверное, из института.

Я не понял, к чему он клонит, но все равно ответил:

– Да есть там один, Аксенов Игорь Сергеевич. Я даже не знаю, кто он. Кажется, на кафедре политэкономии ошивается, да еще в парткоме кем-то.

– И говорит, что работает в органах. – Почему-то голос утратил часть артистических, душевных интонаций. Все еще мягкий, глубокий, но уже без задушевности.

– Не так чтобы напрямую, но намекает. Упорно намекает.

– Ну да, ну да, – проговорил мой водитель, как будто все знал заранее, даже закивал в такт.

– Ты вот что. Ты завтра на собрании спровоцируй его как-нибудь. Запиши все выступления на пленку, а под конец спровоцируй, расколи его. Он ведь несдержанный наверняка, легко возбудимый. Такие люди обычно несдержанные. Слишком много ненависти у них внутри. А ненавистью тяжело управлять, ненависть норовит выплеснуться. Вот и воспользуйся этим. Знаешь, хладнокровный, продуманный расчет всегда эмоциональность одолеет.

Я ничего не понял. Вообще ничего.

– На какую пленку, что записать?

– У тебя магнитофон есть, портативный какой-нибудь? Вот ты его в портфель положи и на запись поставь, – как маленькому, объяснил мне водитель. – А потом сам выступи как-нибудь так, чтобы этого Аксенова из себя вывести. Скажи, например, что-нибудь обидное, такое, чтобы он от бешенства завыл, чтобы не удержался. Взорви его, ты, похоже, парень сообразительный. Чтобы он наболтал что-нибудь необдуманное или глупостей сгоряча наделал. Чтобы было за что зацепиться. Ну, ты сам придумай. Понял?

– Ага, – кивнул я, хотя не понял практически ничего. Ничего, кроме идеи с магнитофоном.

– Спровоцируй его, одним словом.

– И что потом?

– А потом мне позвони.

– Вам? – Я удивился.

– А почему бы и нет? Позвони, я помогу. Ты, главное, материал собери.

Он подрулил к тротуару, остановился. Достал из-за пазухи бумажник, порывшись в нем, выудил карточку из твердой, глянцевой, почти картонной толщины бумаги, протянул мне. Я даже не понял, зачем он ее мне дает.

– Тут мой телефон. – Он улыбнулся мягко, в усы. – Ну вот и все, приехали.

Я оглянулся, мы стояли на Горького, у памятника Пушкину. Я спохватился, полез в карман. Достал смятые купюры. Трешки не нашлось, были два рубля и пятерка. Я протянул ему пятерку.

– Двух рублей сдачи не будет? – спросил я на всякий случай.

– Нет, не будет, – снова улыбнулся в усы харизматичный левак. – Ты знаешь что, ты деньги оставь себе, мне все равно по дороге было. А вдвоем веселее. Успехов тебе завтра, и позвони потом. Ладно? – В его голос снова вернулась задушевность.

Мне не хотелось выходить. Я пропитался теплом, тягучим, сладковатым запахом трубочного табака.

– Хорошо, – пожал я плечами и убрал пятерку обратно в карман.

– Ну давай, успехов, – кивнул он мне, когда я уже вылез из машины на терпкий, свежий, но теперь уже совсем не холодный воздух.

Я кивнул в ответ и проводил взглядом отъехавший автомобиль.

Я взглянул на карточку, наверное, первую визитную карточку, попавшую мне в руки. "Бодров Петр Данилович", ниже строчкой броским курсивом было выведено слово "адвокат", дальше адрес, номер телефона. Я засунул карточку в карман, так, на всякий случай, пусть будет.

Если честно, я мало что понял из того, что насоветовал адвокат Петр Данилович. То есть про магнитофон и про то, что Аксенова неплохо бы спровоцировать, чтобы он сорвался, я уловил. Но как он должен сорваться? Не перережет же он себе в истерическом припадке вены. Да и из окна во время собрания вряд ли сам выпрыгнет. И вообще, адвокатская мысль показалась мне какой-то неубедительной, слабой. Ну, хорошо, предположим, Аксенов не сдержится и наговорит что-нибудь опрометчивое. Что с того? Ведь главный вопрос – как мне вести себя на собрании, что говорить, как голосовать – так и остался без ответа.

Сейчас, когда я вновь подумал о завтрашнем собрании, у меня опять все внутри опустилось. Я медленно, считая ступеньки, спустился в подземный переход, плиточный пол был здесь покрыт черными расползающимися лужицами, перемешанными с такими же черными кусками полурастаявшего снега. Потом я вышел с противоположной стороны улицы Горького, двинулся в сторону Маяковки и скоро свернул в Мамоновский переулок, к ТЮЗу.

Я брел по инерции, не глядя по сторонам, только под ноги, повернул направо, затем налево, прошел по узкой, протоптанной в снегу, едва заметной тропинке между прижавшимися друг к другу, угрожающе нависающими в темноте громадами зданий, и сам не заметил, как оказался внутри квадратного колодезного двора, окруженного со всех сторон неправильными ни по форме, ни по высоте мрачными ребрами домов.

Маленький, даже сейчас, в темноте, тускло освещенный скверик с двумя занесенными снегом скамейками был испещрен мелкими собачьими следами и отпечатками ботинок. Сам не осознавая зачем, для чего, я двинулся к одной из них, проминая податливый снег; он принимал мои шаги недовольно, с крепким скрипучим сопротивлением, но все же принимал и сбивал пуховую мягкую подушку в прессованный, упругий настил. Я наступил на сиденье деревянной скамейки, она едва возвышалась над укутанной белым землей, провел рукой по узкой рейке спинки, смахнул с нее мягкую, податливую вату, присел.

Мрак утопленного в пенал двора, едва разбавленный электричеством освещенных окон, белеющее, сейчас кажущееся гладким полотно снега, тишина, переходящая в успокоительную безмятежность, заворожили меня. Я-то думал сосредоточиться, собраться с мыслями, решить, как мне поступать завтра. Но получилось наоборот – мысль отступила, ее место заняла отрешенность, будто сознание впало во временный анабиоз, оно воспринимало лишь один только снег, замкнутость тихого двора, мрачные, молчаливые, нависающие громады домов.

Скрипнула дверь, потом с глухим стуком ударилась о косяк, словно одиночный выстрел раскатился по двору, отразился от каменных стен, снова, усиленный вчетверо, сошелся посередине. Мужская фигура с двойной, непропорционально длинной тенью – одной, тщетно бросаемой тусклым фонарем, другой, от еще более тусклой, еще более желтой лампочки над подъездом – быстро пересекла двор. Мне стало интересно, заметил ли он меня, застывшего на скамейке в глубине лишенного света двора; если что-то и можно было различить, то лишь мой неподвижный силуэт, очертания, словно еще одна скульптура, установленная в еще одном безымянном сквере. Но он не обратил на меня никакого внимания, прошел по плохо расчищенной дворовой дорожке и, завернув за угол, перестал существовать.

Потом раздался еще один отраженный эхом скрипящий звук, я поднял глаза, на четвертом этаже женщина, видимо, встав на цыпочки – во всей ее фигуре читалась статическая напряженность, – пыталась открыть форточку. В ее устремленном вверх движении сошлись изящество и физическое усилие, в нем застыла эстетика женского тела, с трудом скрываемая небрежной, свободной домашней одеждой, уютом теплой, сухой, старой, еще дореволюционной квартиры. Я представил обои в длинную неброскую вертикальную полоску, круглый стол посередине комнаты, сахарницу с кусками белого угловатого сахара.

Я так и не опускал глаза, дом фасадной своей стороной желтел освещенными глазницами окон, как ни странно, их было совсем немного, я пересчитал – всего восемь желтых, притягивающих теплом и пульсирующей жизнью прямоугольников. Они поражали контрастностью и с холодным уединением двора, и с его мрачным, предоставленным только ночи, только небу одиночеством. Я попробовал представить, что происходит за желтыми стеклами, ту жизнь, которая мне, сидящему сейчас на скамейке, была недоступна. Где-то, наверное, жена кормила мужа ужином, она в халате, он в тренировочных штанах, в другой комнате дочь делала уроки, где-то смотрели телевизор, кто-то, возможно, занимался любовью – всего восемь освещенных окон, но они насквозь пропитаны манящей, вязкой, липнущей к телу жизнью. Во всяком случае, так представлялось мне, глядящему на них со стороны – с удаленной, не причастной ни к чему, ни к кому, безучастной стороны.

"Как сильно их наполненная заботой, любовью, мелочным бытом, иными словами, будущностью жизнь отличается от моей, – подумал я, – в которой ничего нет, ни цели, ни идеи, ни заботы. Абсолютное, бесцельное одиночество, в котором я каждый раз, будто следуя предначертанию, так или иначе оказываюсь. Потому и сижу в этом заброшенном дворе, что он более всего подходит мне своей холодной, неприкаянной безысходностью".

Мне стало печально, не то чтобы жалко себя, просто меланхолия накрыла своим мягким крылом. Я ощутил себя маленьким, ничтожным в этой бесконечности чужих жизней, чужих судеб, с которыми я даже не могу соприкоснуться. И в то же время, – я мысленно усмехнулся, – несмотря на собственное ничтожество, я-то ведь ощущаю себя эпицентром, вокруг которого вращаются галактики, планеты, время, прошлое, будущее, другие люди, их судьбы.

Как же загадочна человеческая природа – мы ничтожны, но при этом каждый из нас составляет мир, с которым связаны все другие, внешние, миры. И они, эти внешние миры, зависят от нас и существуют только благодаря нашему "я". Которое тоже бесконечно и которое присутствует в каждом человеке, даже в самом несхожем, несравнимым с тобой. А может, и не в "каждом", откуда мне знать про "каждого", возразил я себе. И согласился – не знаю.

Я так и сидел, смотрел то на освещенные высоко надо мной окна, то на свежий, едва тронутый, поврежденный чужими следами снег под ногами и пытался ухватить, казалось бы, простую, но почему-то заставившую меня заволноваться мысль. "Парадокс все же – полная ничтожность, тленность, временная и пространственная ограниченность и одновременно с этим абсолютное космическое величие, безбрежный эпицентр существования. Ведь на самом деле парадокс. Как такое может происходить?"

Я стал подмерзать, никакого смысла в сидении на скамейке не было, мне не удалось ни сосредоточиться, ни придумать что-либо на завтра – ни плана, ни даже намека на план. Я поднялся и сошел на землю, будто спустился с низкой ступеньки, и не спеша двинулся к дому.

Подъезд пахнул на меня сырым, перегретым, пропитанным то ли влажной штукатуркой, то ли затхлой половой тряпкой запахом. Кнопка звонка чутко отозвалась пронзительным, сразу перешедшим в дребезжание звуком. Я не ожидал такой резкой, бьющей по перепонкам вибрации и почти что испуганно отдернул руку.

Вскоре за высокой узкой дверью раздались неторопливые шаги, звук поворачиваемого замка – странно, но она даже не произнесла обычное "кто там". И тут я впервые осознал, что вот прямо сейчас, через мгновение увижу Таню. Даже не знаю, как объяснить, но ни когда я ехал в машине с псевдо-Галичем, ни когда брел по закоулкам Патриарших, ни когда бесцельно сидел на заснеженном дворе, я ни разу не подумал о ней. Не поднял, не выудил из памяти ни черт ее лица, ни очертаний тела, ни интонации голоса, не представил, ни как она меня встретит, ни что скажет, ни как я дотронусь до нее, ни как мы будем заниматься любовью.

И только когда она открыла дверь, и я увидел ее стоящую на пороге, и взгляд выхватил ее чуть опущенные, словно сглаженные плечи, ее светлую косу, гибким изгибом повторяющую изгиб груди. Только когда ее тело, прикрытое коротким халатиком, ее отточенное, будто вырезанное резцом тело с гордой посадкой головы, с почти что неестественно прогнутой спиной, развернутыми, словно приглашающими бедрами пахнуло на меня заждавшейся теплотой, запахом близкой, не прячущейся от глаз кожи, я почувствовал, как в груди что-то нервно щипнуло, сердце вскинулось, ударило, дыхание сбилось, и я попытался было улыбнуться, выговорить хоть что-нибудь, но не смог.

Она смотрела на меня тоже молча, и почему-то, то ли по разом затуманившемуся взгляду, то ли по сдавленному дыханию, по тому, как оно замешивало напряжением застывший на лестничной площадке воздух, я догадался, что она волнуется не меньше меня.

– Я так и знала, что это ты, – наконец произнесла она с какой-то искусственно игривой интонацией, будто хвасталась. И именно по вычурной ненатуральности ее голоса я понял, теперь уже наверняка, что она нервничает.

От ее волнения мое собственное волнение разрослось еще сильнее, я шагнул вперед, ей пришлось посторониться, чтобы я не смял ее прямо здесь, на пробитой сыростью и сквозняком, затоптанной, в мокрых разводах лестничной площадке.

Что разом, без остатка поглотило меня? Желание, страсть, похоть – только от одного ее замутившегося взгляда, от едва доносящегося, но мгновенно вскружившего голову запаха, от едва различимых звуков ее голоса? В английском языке есть подходящее слово "lust", его звучание уже само пропитано похотью и страстью, и неприкрытым, оголенным вожделением.

Дверь гулко хлопнула за спиной, отрезала от внешнего, ненужного теперь мира, я ухватился зубами за палец кожаной перчатки, стянул ее, пару раз сжал скованные морозом пальцы, только здесь, в тепле квартиры, я понял, что не на шутку промерз во дворе, и медленно, будто в священном ритуале, приложил ладонь к ее груди. И от сочетания несочетаемого – холода и тепла, грубости моей зимней одежды и невесомости ее халатика, замороженной жесткости ладони и упругой выпуклости груди, ее живой податливости. От всего того, что обычно опровергает, а тут совпало, мгновенно сложилось в единое целое, я полностью потерял земные ориентиры, растекся, растворился.

Я склонился к ней, уткнулся в тепло ее кожи, запах щекочущих волос, туда, в самое пересечение шеи и плеча, но она попыталась отстраниться, уперлась мне в грудь руками.

– Ты чего пришел-то?

Совершенно ненужный, бесполезный вопрос.

– Потому что соскучился, – ответил я так же ненужно, чужим, неузнаваемым голосом. – Безумно соскучился. Даже не могу сказать как.

И чем медленнее я выговаривал звуки, растянуто, почти по сбивающимся слогам, тем глубже зарывался в мягкую душистую складку у шеи. И все соединилось, сошлось в резонансе, а то, что еще пять минут назад беспокоило – одиночество, обреченность, подлость мира, – все разом подломилось на своих нестойких опорах и рухнуло, и было тотчас размыто.

– Постой, подожди. Пойдем, я тебя покормлю сначала, – попыталась проговорить она, но слитно у нее тоже не получилось. Я здоровой рукой смахнул халат с ее плеча, оно оголилось, тут же продлилось гиперболической линией груди, и я, обхватив Таню за талию, попытался приподнять, оторвал от пола, сделал несколько шагов в сторону комнаты.

– Перестань, тебе же нельзя, – вскрикнула она. – Не надо, я сама. – Она было сбилась, добавила: -….сама пойду.

Еще одна ненужная, бессмысленная и так понятная фраза.

Полное погружение, до самоуничтожения, до небытия. Будто тело, да и не только тело – сознание, душа, разум, все существо дезинтегрировалось, распалось, перестало существовать, выродилось в полое пространство, и его заполнило некое вещество, наверное, газ, но более плотный, тяжелый, чем воздух. И в результате не осталось ни материи, ни даже мысли – только перемешанная, сбитая, нервная, неразборчивая энергия. В ней не было ни начала, ни продолжения, какие-то редкие химические элементы метались, создавая цепные, то взрывные, вышибающие наружу, то, наоборот, впитывающие в себя, засасывающие внутрь реакции.

Я что-то шептал, что-то неразборчивое, бессознательное, наверное, про то, как хочу ее, как заждался, как немыслимы были эти двое суток без нее, без ее тела, запаха, влаги, вздохов. Я шептал, вкладывал звуки в ее разгоряченные, мокрые, жаркие губы, и если звукам удавалось складываться в слова, то случайно, ненамеренно, и тогда они становились добавкой, звуковой иллюминацией к сотворенному нами, наполненному лишь нашими смешавшимися телами пространству.

С ее губ тоже срывались не то всхлипы, не то стоны, слабые, бессильные, как зов о помощи, они оплетали тонкой, невесомой паутиной, пока она не стала крепкой и прочной, и я раскачивался на ней, и тонул, и проваливался, и не мог провалиться. Потом звуки отделились от дыхания, как две параллельные волны, – дыхание уплотнилось, стало душным, к нему прибавился хрипящий оттенок, тогда как стоны, еще более жалкие, лишенные жизни, воли, наслаивались плоскими, мутными, едва пропускающими свет пластами.

Назад Дальше