Я вжался в ее тело изо всех сил, пытаясь полностью слиться, пытаясь соединиться не только с ее телом, но и с растревоженной, светлой, излучающей ясный, неземной свет душой. Я бы мог пообещать ей в эту секунду все, что угодно. Я хотел пообещать, но мне удалось выдохнуть в ее приоткрытые, ищущие губы лишь одно:
– Я постараюсь, – выдохнул я.
Совсем рано, когда еще не рассвело и предчувствие утра оставалось всего лишь предчувствием, мы снова занимались любовью, недолго, но очень наполненно, уплотненно, когда интенсивность растягивает каждую секунду до предела, как сжатый напор воздуха растягивает воздушный резиновый шар. Когда каждое мгновение вбирает в себя столько обычного секундомерного времени, что оно начинает отсчитываться совсем по иным, лишенным линейной зависимости законам.
Я еще лежал, приходя в себя, когда Таня встала, в едва затуманившемся рассветом мраке я видел разве что очертания, она потянулась, вскинула руки, стала в какую-то гимнастическую стойку – прогиб в спине, горделиво выставленная вперед грудь. Сделала два коротких балетных шажка на носочках, мне показалось, она сейчас принадлежит кошачьей породе, та же грация, все еще пропитанная желанием, но теперь успокоенным, удовлетворенным желанием.
– О-о-й-й. – протянула она длинно, и по голосу я догадался, что она улыбается, счастливо, безмятежно. – Как все-таки хорошо, – добавила она и засмеялась.
– Что хорошо? – спросил я из постели.
– Да все хорошо. – Она сделала еще один короткий, воздушный шаг, переступая с носочка на носочек, взмахнула руками, мне показалось, что она сейчас взлетит, несмотря на отведенную назад попку. – Не знаю, просто хорошо. – И она снова вытянулась, снова развела гибкими руками и тут же быстрым, едва различимым движением взмахнула ногой, взметнув ее вверх, прижала к голове, растянула в вертикальном шпагате, так что я пожалел, что зимний скудный сумрак скрыл детали, дразня лишь очертаниями.
Только на кухне, когда мы жадно поглощали наскоро смастеренный омлет, запивая его быстрым, растворимым кофе, я вспомнил, по сути впервые за многие последние часы, о предстоящем собрании, об Аксенове, о том, что судьба Ромика, подвешенная на волоске, сегодня будет зависеть от меня, от моего выступления.
Конечно, это снова Таня, ее тело, руки, ее голос, запах полностью избавили меня от тревожного ожидания неизбежно подступающего завтра. Не только будущее, даже настоящее отдалилось, затмилось постоянной, заждавшейся, перекрученной страстью, оно перестало беспокоить, не саднило, будто в главный венозный проток впрыснули несколько кубиков анестезирующего наркотика. Даже сейчас, проглатывая горячий, желто-яичный шматок, я уже не был так беспомощно обескуражен, как вчера, – подспудное, внутреннее ощущение, что все утрясется само, что никаких решений принимать не надо, сначала возникло во мне и почти сразу закрепилось, окрепло. И только когда мы уже были одеты, готовые к выходу, я вдруг вспомнил:
– Малыш, а у тебя ведь был переносной магнитофончик? Ты не одолжишь мне его на сегодня?
– Зачем тебе? – спросила она.
– Да так, нужно. И еще чистую кассету. Мне записать кое-что надо.
Таня ничего не ответила, ушла в гостиную, вернулась с маленьким импортным аппаратом.
– Только ты с ним осторожно. Это папин "Грюндиг". Не сломай его, не разбей, ладно? – В ее голосе на самом деле звучало беспокойство.
– Не волнуйся. – Я поцеловал ее в шейку, засунул устройство в портфель, помог ей надеть черное пальтишко с каким-то животным воротничком, правда, неловко помог, лишь одной, здоровой, рукой.
Когда мы вышли на улицу, фонари, потерявшие накал, растратившие его на полупрозрачный, светлеющий, на глазах, разбавляющий синеву рассвет, чертили на земле уже нечеткие, расплывающиеся тени. Таня взяла меня под руку, левую, по-прежнему висящую на перевязи, подстроила свой шаг к моему.
Мы скрипели окрепшим, набравшим за ночь упругость снежком, и я, наверное, первый раз в жизни почувствовал себя частью… Частью какой-то новой, неведомой мне общности, чего-то, что выходило за рамки меня самого, перерастало меня. Иными словами, я почувствовал себя ответственным за другого человека, за его благополучие, почувствовал себя связанным этой ответственностью, зависимым от нее. Чувство было новое, необычное, свежее. Подошло ли оно мне? Понравилось ли? Я точно не знал, но непривычно было точно.
Мы дошли до "Маяковки", так было быстрее, чем до "Пушкинской", вошли в сырой, уже подмокший грязными разводами вестибюль. Я разменял двадцать копеек, бросил в автомат пятак, чтобы задобрить ограждающую Сциллу, сначала один, пропустив Таню вперед, потом другой, для себя самого. На платформе я поставил портфель на землю, снял перчатку с правой ладони, запустил ее под меховой воротничок, туда, где теплилась нежной, разгоряченной кожей шейка.
– У меня сегодня три пары и один семинар, – сказала Таня. – Я к трем уже буду дома. Ты когда приедешь?
– Не знаю, – ответил я неопределенно, – постараюсь пораньше.
– Купи чего-нибудь поесть по дороге, – вспомнила Таня. А может быть, помнила всегда, только сказала сейчас.
– Конечно, – кивнул я и, вытащив ладонь из-под воротничка, снова спрятал в перчатку.
– И с магнитофоном осторожнее, он папин, – повторила Таня.
Я улыбнулся.
– Не беспокойся, все будет отлично.
Подошел поезд, я посадил ее в вагон, успел коснуться губами ее губ.
– Все будет отлично, – снова сказал я перед тем, как закрылись двери. Она кивнула, но я так и не понял, услышала ли она меня.
Поезд тронулся, громыхнул вагонами, скрылся в туннеле, и я почувствовал облегчение. Нет, не то чтобы мне было плохо, а когда она уехала, сразу стало хорошо. Совсем наоборот – мне было хорошо, но сейчас стало еще лучше. То есть изменение произошло не из минуса в плюс, а из плюса в еще больший плюс.
Почему-то я продолжал вглядываться в исчезающий во мраке туннель и вдруг подумал, что, возможно, не случайно я заверил Таню бодреньким "все будет отлично". Я еще не знал, каким образом "будет отлично", просто возникшее утром ощущение укрепилось еще сильнее, словно внутренний голос нашептывал, что вот сейчас я приеду в институт, а там все утрясется само собой, без моего участия. Хрен его знает как. Например, Аксенов попадет под машину или, что еще лучше, под троллейбус. А значит, комсомольское собрание плавно перейдет из собрания в похороны.
Я двинулся назад к эскалатору, долго поднимался по длинной, устремленной вверх ступенчатой дорожке, снова вышел на улицу. Собрание начиналось в десять, времени было навалом, и я двинулся по улице Горького в сторону проспекта Маркса, чтобы прогуляться, продышаться, прочистить мозги. А затем уже с прочищенными мозгами по прямой доехать до "Лермонтовской".
Вставка пятая
Вторичность
На теннисном корте Мик похож на юного греческого бога, он просто само воплощение атлетизма, движения, страсти. Но когда мы ездим на турниры, особенно на те, что уровнем повыше, его соперники тоже выглядят, как греческие юные божества. Вот и происходит битва где-то там, на Олимпийском высокогорье. Каждый матч, каждый сет, каждое очко требует максимальной отдачи, и физической, и психологической, и даже интеллектуальной. Максимальная концентрация, терпение, дисциплина, расчет – теннис замечательно хорош для любого ребенка, независимо от того, станет ли он когда-либо чемпионом или нет.
У Мика два серьезных таланта: уникально быстрые и хлесткие руки и все тот же упрямый, бойцовский характер, что позволяет ему биться за победу со страстью и упоением. Плюс неплохие ноги, видение корта и расчет в розыгрыше очка – все это позволяет ему выделяться из бессчетного количества сверстников.
Недостатков у него тоже немало, например, излишняя самоуверенность. Легко выиграв первые геймы, Мик считает, что игра закончена и играть в полную силу не обязательно, за что его порой наказывают соперники. Кроме того, он с трудом рассчитывает силы на длину двух-трех сетов и часто не может поддерживать необходимый уровень интенсивности. А самое главное, что спортивная злость, которая клокочет в его детской груди, еще с трудом контролируется его детской головкой, и не всегда, но порой, особенно когда он устает под конец матча, Мик может сорваться и то долбанет ракеткой по грунту корта, то начинает орать злым, срывающимся голосом и на самого себя, и на весь окружающий мир. Тогда он сразу начинает проигрывать, потому что теннис требует концентрации и самодисциплины. Да и бдительная теннисная федерация тут же фиксирует нарушения.
Тем не менее есть надежда, что недостатки его объясняются юным возрастом и искоренятся по мере взросления.
Как отец и как тренер, я не пытаюсь заглядывать далеко вперед, форсировать развитие Мика. Талант сына накладывает на меня определенную ответственность – как минимум этот талант не повредить.
Быть одновременно и отцом и тренером – крайне неблагодарное занятие. Ребенок не способен отделять одну роль от другой и к критике тренера относится, как к критике отца. Оттого и возникают всяческие конфликты, излишняя дерзость, а порой и полный саботаж. Я с удовольствием передал бы его спортивную подготовку профессионалу, но вот беда, хороших тренеров крайне мало, а возможно, что и нет вообще. Дело даже не в больших деньгах, которые надо платить за многие часы тренировок, просто невозможно сделать из ребенка чемпиона, не вкладывая в него своей души. А делиться своей душой с посторонним ребенком желающих мало. Оттого, как показывает практика, лучшие тренеры для ребенка – это отец или мать.
Обратная сторона медали: если хотите увидеть толпу полубезумных родителей и столько же родителей безумных, поезжайте на юношеский теннисный турнир. Хотя я и стараюсь им не уподобляться, по-человечески понять потерявшего над собой контроль родителя совсем несложно. Намного проще играть самому, чем болеть и переживать за своего ребенка. От невероятного эмоционального напряжения, хочешь ты того или нет, подскакивает давление, учащается сердцебиение, адреналин шурует в голове, как жернова мельницы при ураганном ветре.
Я, например, после очередного турнира бываю начисто измотан, без сил, физических иморальных, не могу ни писать, ни думать, прихожу в себя лишь на второй, на третий день. Но, когда прихожу, жизнь воспринимается особенно остро. Возвращаясь к мысли, к сюжету, к книге, к оставленным на время судьбам, характерам, я испытываю чувство долгожданной радости, словно давно простился, не получал известий, скучал, думал о них, видел во сне и вот наконец встретился.
Приходить в себя после турнирного перенапряжения лучше всего в кафе, том самом, расположенном на маленькой аккуратной площади Магнолии. Сегодня я сижу в кресле, потягивая остывший "латте", часа три, не меньше. Официантка – хорошенькая, полная свежести девушка Лора – бросает на меня быстрые взгляды, приправленные приветливой улыбкой. Сколько в ней профессиональной доброжелательности, а сколько личной симпатии – разобраться трудно. Ловя ее взгляд, я улыбаюсь в ответ, вот моя улыбка уж точно состоит из одной только концентрированной личной симпатии. И тем не менее я никогда не сделаю первого шага, не приглашу Лору ни в кино, ни в ресторан, ни даже на размеренную прогулку вдоль океана. Может быть, она и не против, но я все равно не приглашу.
Трех часов не хватило, я выхожу из кафе и, бросив машину, иду пешком к океану, потом прямо у шумящей, пенящейся, брызжущей кромки воды поворачиваю направо – вдоль берега, ярдах в десяти от нерасчетливо наваленных, отполированных водой валунов бежит едва пробитая в траве тропинка. Она тянется в неизвестность, мне никогда не удавалось пройти по ней до конца, час в одну сторону, час в другую, постепенно мысли успокаиваются, я уже могу перебирать их замысловатые формы, пробовать на ощупь, перекладывать с места на место, взвешивать их тяжесть.
То, что я пытаюсь делать в Магнолии – описывать не только хронологию событий, но и само время, его социальный, духовный подтекст, – такая попытка всегда связана со вторичностью. Вот опасность вторичности теперь преследует и меня.
Когда писатель придумывает свой не очень-то совпадающий с конкретной реальностью мир, не опирающийся ни на исторические события, ни на специфику страны, не зависящий от их жестких конструкций, тогда удача или неудача произведения зависит только от автора – от его фантазии, от пропорции замешанных ингредиентов, от того, как он сумел выстроить сюжет, выдержать баланс. Существует множество жанров, не только фантастика и фэнтези, где окружающий мир либо выдуман полностью, либо размыт насколько, что упускает конкретику деталей.
Но как можно оторваться от реальности, если пытаешься именно ее описывать? Историческую реальность. Тем более такую специфическую, как времена моей юности, выпавшую на период "загнивающего" или, как теперь говорят, "стагнационного" социализма. Как оторваться от затягивающих омутов, если мы все, кто жил в то время, так или иначе в них завязали? Например, в омуте лицемерия, когда не могли говорить то, что думали. А если и говорили, то сначала вглядывались в глаза собеседника, прикидывая степень риска. Как отделаться от унизительных очередей, вопиющей бедности, от "квартирного вопроса", от вечного дефицита, от заученных школьных агиток, от развитого в нас и очередями, и дефицитом, и агитками, заложенного с детства лакейства?
Но в то же время от самой юности тоже невозможно оторваться, отделить ее от себя, от всей остальной своей жизни. Как отделить себя от дружбы, любви, ощущения легкости, устремленности в будущее? Юность всегда чудесно хороша, невзирая на время, на страну, на политическое и социальное устройство, на тяготы и лишения.
Вот и получается, что любой, кто попытается запечатлеть время, рискует повториться – где-то оно уже описано, так или иначе, а значит, основные траектории пусть и пунктирно, но определены. Время неизменно, дух времени, культура времени, даже настроение времени неизменны, и каждая попытка заново разложить их на составляющие в той или иной степени обречена на вторичность.
Я останавливаюсь, смотрю на океан, соленый йодистый запах успокаивает, вносит размеренность и в мою мысль, и в мое ощущение реальности. Я стою настолько близко от раскачивающейся многомерной толщи воды, даже на глаз подавляющей тяжестью своей массы, что брызги долетают до меня, освежая лицо.
"В принципе, все вторично, – думаю я, – любая связь с жизнью вторична, все уже испробовано, проверено, описано много-много, бессчетное количество раз. Например, какая тема может быть банальнее темы любви? Или взаимоотношений отца и сына, матери и дочери? Или верности и измены, преданности и предательства?
Кто из нас не выстрадал, так или иначе, каждую из них? Не говоря уже про бесконечное количество книг, стихов, кинофильмов? Неужто осталось еще нетронутое место, неисследованный организм, неизученная частица? Кто-то из классиков сказал, что после Шекспира писать уже больше не о чем.
И все же ответы не найдены. А значит, важна не столько тема как таковая, а ее вариации, неисчислимое количество нюансов, ее определяющее, некий набор атрибутов. Ведь в каждом отдельном случае набор уникален, так как количество сочетаний бесконечно.
Вот и для меня тот факт, что тема не нова, не так уж существенен. Ну что поделать, если моя молодость пришлась на очень специфический временной отрезок последних десятилетий двадцатого века? Бог с ним, с отрезком. Главное, суметь передать настроение, переживания, стремления, чувства моих героев. Главное, чтобы читатель примерил их на себя, сравнил со своими, может быть, разделил, даже тот читатель, которому в этом времени побывать не удалось. Ведь переживания, стремления, чувства – они неизменны и не зависят от века, года, даже от страны и от политической системы не очень зависят. Человеческая суть, природа – выше подобных частностей.
Иными словами, думаю я, щурясь от яркого, отраженного бликами на воде солнца, от бьющего в лицо ветра, брызг… Иными словами, нет ни первичных тем, ни вторичных. Есть только первичные и вторичные попытки их изображения.
Я поворачиваюсь и быстрым шагом иду к дому.
_________________________________
Со временем у меня вообще давние счеты, не знаю, как оно меня, но я его недолюбливаю. Оттого и часов не ношу, чтобы сгладить, смягчить его постоянное, гнетущее давление. В общем, я опять забылся, затерялся в собственном, не имеющем ничего общего с реальностью мире, брел, а в голове что-то зрело, я еще сам точно не понимал, что: рассказ – не рассказ, идея – не идея.
Ассоциативная цепочка растянулась приблизительно так: сначала я задумался о предстоящем собрании, о Ромике, о подленьком Аксенове, снова стараясь сообразить, как мне вести себя сегодня. Затем мысль скакнула в сторону, я вдруг понял, что ситуация, в которую я попал, вполне художественная, литературная. Более того, тема не новая, где-то я уже читал нечто подобное, возможно, у Гроссмана в "Жизни и судьбе" или нет, скорее у Трифонова.
Вот и получается, размышлял я, что в конечном счете не мы создаем сюжеты, а они возникают сами по себе, а потом, возникнув, начинают уже определять и контролировать нашу жизнь. Иными словами, сюжеты – это живые, населяющие планету существа, рождающиеся, растущие, развивающиеся, как и полагается живым существам, борющиеся за пространство, за территорию, за сферы влияния. А мы, люди, – лишь персонажи, марионетки в их доминантной реальности.
Следующее звено в ассоциативной цепочке обратилось в простой вопрос: а каким образом сюжеты появляются на свет? Является ли человек их создателем, или они возникают в любом случае, независимо от конкретного автора? Например, во мне они, похоже, образуются сами по себе, без какого-либо заметного умственного усилия, даже не оповещая меня, не требуя позволения на существование. Получается, что я для них лишь убежище. Иными словами, моя башка нужна им как хранилище, как временное пристанище.
Но откуда они берутся, если не я их произвожу? Мысль слегка трансформировалась – оказывается, я не только хранилище, а еще и приемник. То есть сюжеты живут где-то там, в некоем своем пространстве, растут, развиваются, выходят из детского возраста, а затем попадают, скажем, в наше пространство, и тут я, как уникальный приемник, их принимаю, помещая в себя.
Тогда возникает новый вопрос: почему они выбирают лишь определенных людей для своего пристанища? Ведь не в каждую голову они стремятся попасть. Почему выбрали меня? Может быть, потому что я лучший приемник. Даже не лучший, а просто настроенный на правильную волну. Да и выплеснуть сюжет во внешний мир в виде текста или музыки, да как угодно, тоже не простая задача, не каждый такую осилит. Вот они и выбирают подходящий инкубатор. У них, наверное, даже борьба идет, конкуренция за попадание в лучший, наиболее продуктивный приемник-усилитель.