Магнолия. 12 дней - Анатолий Тосс 37 стр.


Теперь уже зал взорвался от женского смеха, видимо, Аксенов попал в десятку. Ну, может быть, близко к десятке, в восьмерку, например. Громкий, звучный, почти искренний смех, настолько "почти", что я поморщился. А вот Аксенов и не думал морщиться, он, оценив свой успех, решил его немедленно развить:

– Вот ты скажи, Ань, ты бы за Заславского, учитывая его "это", замуж вышла бы?

Смех взорвался новой тротиловой бомбочкой, не атомной, конечно, не такой, какой бомбили Хиросиму, но все равно разрушительной. Бедная Анечка тоже попыталась засмеяться, видно было, что ей тяжело, неловко, но пришлось, глупо ведь стоять, как кол, когда все вокруг тебя хохочут. Потом помялась, подождала, когда смех приутих, сказала:

– Нет, замуж бы я за него не вышла. Мне он не подходит. Скучный он, занят все время. Мы собираемся иногда, а Ромик всегда занят, озабоченный, какой-то в себе. Да и вообще, я замуж пока не собираюсь.

Тут зал снова грохнул, теперь уже дружно. Смеялись все, даже я, трудно было сдержаться.

– Так, Лапина замуж пока не собирается, – потирая мясистыми пальцами покрасневшие от смеха глаза, повторил за Анечкой комиссар. – А вот ты, Лен, что скажешь? Ты же комсорг. Ты-то сама что думаешь?

Девушка Лена была, кстати, девушкой привлекательной и фигурой, и лицом, таких обычно на комсомольские должности не назначают. Впрочем, сейчас она выглядела весьма строго, белый толстый свитер обтягивал гибкую фигуру, в глазах сосредоточенность, уверенность, желание идти до конца.

– Да никто из нас за Заславского замуж не собирается, – непривычным для себя твердым голосом отрапортовала Лена. – Правда, девчонки? – Она оглядела подруг, кто-то утвердительно кивнул в ответ, кто-то улыбнулся. – Я давно хотела сказать ему в лицо, только случая не представлялось. Но сейчас скажу. – Она действительно развернулась, посмотрела на полностью ушедшего в рисование Ромика. – Ты, Рома, чужой нам всем. Ты как инородное тело. Вот, например, ты на субботниках как работаешь? Да почти не работаешь, а на предпоследний совсем не пришел. Сказал, что температура была. И вообще, в тебе как будто души нет. Мы с Ириной Лесиной к тебе как-то подошли, вопрос у нас был по "теории передачи сигнала", а ты сказал, что завтра объяснишь, но так и не объяснил. Потому что тебе товарищи безразличны. Я всегда подозревала, что ты чем-то не тем занимаешься. Меня, например, слова Игоря Сергеевича о том, что ты в антисоветской организации состоишь, нисколько не удивили. И вот что я тебе скажу, Рома. – Ленины щеки разрумянились, глаза светились убежденностью.

Я усмехнулся, похоже, не я один наведывался в кабинет бдительного Аксенова. Леночка, верно, тоже в нем побывала. И кто знает, может, и там безотчетно заливались румянцем ее щечки и блестели возбужденным блеском глаза.

– Так вот, Рома, – резанула рукой воздух принципиальный комсорг, – я считаю, что тебе вообще не место ни в нашем коллективе, ни в нашей организации.

– В какой организации? – раздался удивленный голос Тахира.

– В комсомольской, – торжественно пояснила Леночка.

Ленина суперзажигательная речь прозвучала сигналом. Сигналом к вседозволенности, к тому, что, оказывается, это вполне допустимо – преступать нормы человеческой порядочности, к тому, что теперь, когда шлюзы открыты, вся муть, вся накипь, весь душевный грязноватый осадок может выплеснуться, и никто тебя не осудит, потому что все остальные такие же мутные, как ты сам.

Теперь выступали через одного. Из двадцати четырех заседавших выступили человек десять-двенадцать. Кто-то сам вставал, кого-то поднимал Аксенов. Кто-то говорил пылко и горячо, можно сказать, от души – про злодея Заславского, про то, какое он исчадие ада, мол, все переворачивается в душе, когда приходится с ним говорить, на него смотреть, дышать с ним одним воздухом.

Наташка Емельянцева подумала-подумала и решилась все же, назвала Ромика "гадюкой, которую пригрели на груди". Аксенов, конечно же, такого шанса не упустил и осведомился, была ли эта гадюка пригрета именно на ее, Натальиной, груди. В результате удачной шутки, на которую радостно отреагировали разгоряченные девицы, близость народного трибуна с народной массой стала еще теснее, неразрывнее.

В общем, все шло по заготовленному плану, плавно, без задоринки, как и было прописано автором сценария, иными словами, все тем же народным трибуном. Правда, даже он один раз прокололся, подбив на очередную пламенную речь Тахира Назбаева. Пламенной речи у Тахира не получилось, он вдруг стал с трудом говорить по-русски, вставляя то и дело незнакомые аудитории слова, так что понять ровным счетом ничего не удалось. Аксенов тут же спохватился и посадил хитрого киргиза на место.

Вместо него с речью выступила староста, сгладила среднеазиатский прокол. Староста, кстати, в отличие от других выступавших, особой агрессивностью не отличалась. Она, наоборот, старалась найти к подсудимому человеческий, душевный подход, разобраться: как все-таки подобное безобразие могло произойти в нашей, в общем-то, очень дружной, очень хорошей девятой группе? Как мы ухитрились проморгать такой нелепый казус, как Рома Заславский?

Говорила она душевно, даже проникновенно. О том, что Рома – наша общая вина и наша общая беда, и она сама, не только как староста, но и как товарищ, тоже чувствует ответственность и обиду за вот так попусту упущенного, потерянного, потерявшегося человека.

– Ребята, – обратилась она напрямую к коллективу, – ведь мы же могли быть внимательнее, могли прийти Роме на помощь, могли не дать ему погрязнуть. – Она подумала, куда именно "не дать погрязнуть", но не нашлась и оборвала фразу на многоточии. – Ну, а ты, Ром, вот чего ты молчишь, будто действительно и не тебя это касается, будто не о тебе говорят? Встал бы, повинился, признал ошибки, мы бы тебя поняли. Не знаю, смогли бы все тебя простить или нет, но поняли бы. Ром, давай, встань, скажи, что ты думаешь.

Голос ее сочился чувством и заботой, и я подумал, что спектакль, на котором я сейчас присутствую, совсем не трагедия, даже не драма, он больше смахивает на комедию, на фарс. Который тем не менее все же является трагедией. Более того, тот факт, что он замешан на комедии, на буффонаде, трагедийности только добавляет.

Вот так на фоне полнейшего дегенеративного идиотизма, за которым без усмешки и наблюдать было невозможно, словно мы все попали в какую-то действительно очень плохую, давно поставленную, забытую, но снова вытащенную на свет божий пьесу, ломалась человеческая жизнь. Причем талантливая, честная, порядочная жизнь.

Когда волна осуждающих выступлений наконец стала затихать, основательно подмыв и без того отвесный берег, комиссар удовлетворенно потер руки, как-то даже слишком картинно это у него получилось, слишком кровожадно, видимо, не сдержался, и заключил победоносно:

– Ну что, может, кто-то еще выступит? Нам, похоже, не хватает заключительного слова.

Тут он помедлил, многозначительно посмотрел на меня, приглашающе приподнял белесые брови. Сердце у меня екнуло, получалось, что я должен нанести последний, разящий удар, из серии "И ты, Брут.". Но Брутом я быть совсем не хотел, по-моему, у Данте в "Божественной комедии" он по-прежнему жарится в седьмом, последнем, самом греховном круге ада.

Поразительно, но за все это время – за вчерашний вечер, за ночь, за сегодняшнее утро я так и не придумал, как мне избежать партии Брута. Глупо, безответственно получилось, совершенно по-идиотски, но не придумал. И с чего я взял, что выкручусь, что пронесет? А вот и не пронесло, а, наоборот, нависло и готово обрушиться прямо на мягкое, болезненное темечко.

– Ну что, – повторил Аксенов, сверля меня задорным взглядом, – кто подведет черту? Мы уже все в принципе, обсудили, все нам понятно, осталось поставить точку. Кто может выдавить из себя толстую, жирную точку? ("Жирная точка" почему-то вызвала еще один всплеск жизнерадостности в аудитории.) – И так как я в добровольцы самоотверженно не вызывался, он продолжил: – Я вот думаю, неплохо было бы выступить нашему товарищу.

– А давайте я точку поставлю, – неожиданно перебил председательствующего Леха. – Тут все выступали, я тоже хочу. У меня тоже, как у всех, накопилось.

Я аж вздрогнул – вот уж от кого я не ожидал выступления в этом безумном театре теней. Добрый, душевный, мягкий Леха, которого я всегда любил. И Ромик его любил, и он, Леха, любил и меня, и Ромика. А сейчас сам вызвался, никто его не заставлял, мог бы и отсидеться. "А вот надо же, – подумал я, – и этот туда же, не удержался, всплыл на поверхность".

– А-а, Барков… – Казалось, Аксенов был удивлен не меньше меня. – Ну хорошо, давай скажи, поставь точку, если чернила в тебе не засохли. (Снова раскатистый смешок в разгоряченном зале.)

Леха встал. Он был совершенно спокоен, можно даже сказать, невозмутим, только вот выражение внимательного любопытства как-то растерялось, исчезло с его лица, будто впиталось в поры, ушло под кожу.

– Я вот что хочу сказать. – произнес он разборчиво и как-то очень ясно, будто специально тщательно проговаривал каждый звук. – Мерзавец ты, Аксенов.

И все замерло. Воздух зазвенел кристальной тишиной, а мне почудился шелест, это стал подкашиваться выстроенный здесь карточный домик, от одной только Лехиной фразы стали отлетать от него фальшивые карты.

– Просто записной мерзавец, – повторил Леха. – Записной, потому что будто из книжки. У Достоевского такие, как ты, откровенные мерзавцы. Но откуда тебе знать, ты Достоевского ведь не читал. Потому что, если бы читал, ты бы из себя столько подлости выплеснуть не смог, не сумел бы.

Нас всех в аудитории будто двинули кувалдой по башке, по одной коллективной башке, а может быть, по каждой в отдельности. Каждым Лехиным словом по каждой индивидуальной башке.

Но сильнее всего двинули Аксенова, он словно в колодец провалился, совсем как маленькая девочка Алиса – ни возмущения, ни протеста, ни недавней бравады и ретивости. Ошеломление, шок, а еще какая-то болезненная незащищенность, смахивающая на беспомощность – все они мозаично проступили на сразу потерявшем возбужденную розовощекость лице. Почему он не успел остановить Леху, не прервал, не заставил его замолчать? Как он позволил называть себя, преподавателя, члена парткома на "ты"? Как разрешил куражиться над ним, важным, серьезным, любимым студентами и особенно студентками?

– Но не в Аксенове, если разобраться, дело, – продолжал Леха все таким же спокойным, почти что звонким голосом, ни волнения, ни эмоций, продумано, взвешено, четко. – В нас во всех дело. Ведь без нас бы он не смог. Это мы ему позволили. Своим молчанием, своим приятием. Своим страхом. Ведь он на наш страх как раз и рассчитывал.

Он мог уже и не продолжать, для меня все сразу стало кристально ясно, так просто, очевидно, что тут же стали не объяснимы ни моя недавняя неуверенность, ни сомнения. Как будто я вчера выпал из собственного "я", перестал быть собой, выродился в какой-то заменитель, суррогат с атрофированными органами чувств, утративший понимание жизни, умение отличать добро от зла. Будто находился под наркозом, а вот кольнули живительным лекарством – и заморозка разом отошла.

– А чего, собственно, мы все перепугались? Что он может нам сделать? Ведь не тридцать седьмой год, в конце концов. Да ничего он не может. В этом же весь его подлый план и состоит, чтобы мы сами своего друга затоптали. А он как бы и ни при чем, группа так решила. А вот если бы мы сразу, с первой минуты, встали и не дали Заславского в обиду, он бы утерся и отстал бы. И Ромику бы ничего не было, но главное, мы бы себя не запачкали. Я вам точно говорю, всем, кто выступал тут: вас совесть будет мучить до конца жизни. Продались ни за что, ведь даже не получили ничего взамен, даже тридцати сребреников не получили. На вашем на одном страхе Аксенов сыграл.

Я прошелся беглым взглядом по лицам сокурсников и, конечно, сокурсниц тоже. И удивился тому, что может минута-другая сотворить с людьми. Те, кто раньше сидели потупившись, как-то вдруг расправились, подняли глаза, казалось, даже задышали свободнее. А те кто, выступая, глядели в будущее полные оптимизма, гордо подняв головы, они теперь как раз как-то скукожились, зажались, на девичьих лицах затрепетал нервный, нездоровый румянец.

И только Тахир прищуривал свои и без того узковатые глаза и растягивал губы в хитрющей азиатской улыбке – хорошо все-таки быть двуязычным, сразу куча преимуществ в жизни появляется.

– И правда, чем мы рисковали? Жизнью, семьей, свободой? Никого бы не отчислили, на экзаменах бы не завалили, вообще ничего бы не случилось. Почему испугались этого фигляра, шута? Он ведь бессилен, он ведь пытался нашими руками, нашей совестью.

Леха остановился на мгновение, но паузу никто не прервал, она так и повисла – чистая, почти прозрачная, пока сама по себе не оборвалась.

– Вот нас в детстве учили чести, совести, обыкновенной человеческой порядочности. Вспомните, ведь еще недавно, каких-нибудь два-три поколения назад, защищая собственную честь, дрались на дуэлях. Совесть, порядочность – они ведь немало стоили, жизни порой. А что же с нами произошло? Почему мы выродились? Как так получилось? Когда? – Леха развел руками – и правильно сделал, ответа-то не было. – Ведь мы готовы были уничтожить отличного парня. Кто из нас не обязан Заславскому хотя бы одним сданным экзаменом, одним зачетом? С кем из нас он не занимался часами, кому не помогал? И знаете, что забавнее всего, я вот обратил внимание, многим из тех, кто сейчас выступал, он как раз помогал больше всего.

Леха задержался, помедлил, казалось, он колеблется – продолжать, не продолжать. И все же продолжил:

– Я вот думаю, почему сегодня все так вышло? Да потому что мы стадо, как ни обидно это признавать. Нам плетку только покажут, и мы готовы гуртом в загон наперегонки бежать. Крепостное право вроде давно отменили, а мы по-прежнему холопы и готовы лизать что ни попадя, все, что нам барин подставит. А они с удовольствием подставляют, они с удовольствием пользуются нашим рабским инстинктом, для них самое главное, чтобы он в нас не исчез. Потому что, если он исчезнет, они потеряют над нами власть. Ведь сегодня выбрали Заславского, завтра могут другого, любого из нас. Мы же знаем, как механизм работает, урок пройден, материал выучен назубок. Мы же.

– Ах ты, хорек!!! – Грозный аксеновский рык прорезал тишину, взорвал воздух. – Вы слышите, да он на вас на всех плюет, стадом считает.

Трибун орал, брызгая слюной, запекшаяся пена оседала на крупных губах. Теперь лицо его пылало, словно было обожжено, похоже, он наконец очухался и не мог медлить ни секунды – он обязан был подавить этот незапланированный, не входивший в сценарий мятеж, бунт на корабле, на котором только он один мог быть капитаном.

– Ну конечно, если верить Баркову, то комсомольцы – это холопы, рабы, он один чистенький. Да какой он чистенький, он как раз и есть один из приспешников Заславского, прихвостень его. Вы что, не понимаете, у них тут организация? Это же доказательство. Я уже не говорю, что Барков вообще закон нарушает, одновременно в двух институтах учится. Он думает, мы не знаем, думает, мы не отреагируем.

Лицо капитана было залито багровым, оно выглядело комичным, карикатурным, с яростно выпученными, вылезавшими из орбит глазами. Он казался персонажем какого-нибудь детского мультика, кем-то вроде Карабаса-Барабаса, только без бороды и без плетки. И, видимо, поэтому, несмотря на ярость, на задыхающийся, истерический крик, он не вызывал больше ни страха, ни даже маломальского опасения. Чем больше он безумствовал, распалялся, тем больше терял контроль и над собой самим, и над людьми, сидящими перед ним.

– Ты, Барков, думаешь, ты один такой. такая наша общая совесть. – Аксенов попытался засмеяться, но у него не получилось. – Ан нет, не один, мы сами совестливые. Только наша совесть другая, комсомольская, она не позволяет пресмыкаться перед врагом, не позволяет быть его прихвостнем.

"Прихвостень" как термин уже использовался, но, видимо, разгоряченному комиссару терминов сейчас не хватало.

– Но, на счастье, среди нас есть и другие люди. Часть уже высказалась, показала, на чьей она стороне, совсем не на твоей, Барков. И найдутся еще, которым тоже есть что сказать. – Он бросил на меня взгляд, видимо, я оставался последней его надеждой, только я, по его мнению, мог повернуть вспять вышедший из русла, вышедший из-под контроля поток. – Давай, Анатолий, скажи, что ты думаешь? Например, кто из нас тут мерзавец, кто тут Родину продает?

И вправду, мне пора было выступить. Я встал, осмотрел комнату, Ромик все так же рисовал в тетрадке быстрыми штрихами, он даже во время Лехиного выступления не отвлекся, словно и не про него здесь говорили, словно он вообще не присутствовал тут.

– А вот я с Барковым не согласен. Думаю, он сильно ошибается в своих оценках. – Запустив в зал новый поворот, я выдержал, как и полагается, паузу, взглянул в окно. Я и не заметил, когда успели исчезнуть облака. Молочная пелена сошла, будто сдунули тонкую пенку, и оттуда, из-за окна, лилось глубокое, почти полностью прозрачное в своей ясной голубизне небо. Точно так же ясен был и я сам. – Он назвал Игоря Сергеевича мерзавцем. Но это неверно. Игорь Сергеевич не мерзавец. – Я посмотрел на Аксенова, он отходил, оттаивал прямо на глазах, словно каждое мое слово наполняло его жизнь новым праздничным смыслом. Он даже провел ладонью по губам, снял белесую осевшую накипь.

– Нет, Игорь Сергеевич совсем не мерзавец, – повторил я и только теперь выпалил из всех стволов: – Он подонок! Низкий, подлый подонок. К тому же простенький, примитивный. Ни таланта, ни фантазии, ни даже изобретательности. Все приемчики ординарные, давно пройденные. Посредственность, одним словом.

Я специально перевел разговор на личности. Только так с ними и можно, личностно. Я не спускал с Аксенова глаз. Если можно расстрелять человека словом, то я расстреливал в упор. Казалось, он только стал приходить в себя, а тут, на тебе, новое попадание.

– Он вызвал меня вчера к себе в кабинет и, конечно же, в "дружеской" беседе проинструктировал закопать на сегодняшнем собрании Заславского. Даже насулил всяческих благ. Да и не только меня одного вызвал, вон, Ленка тоже у него побывала. Что он, Лен, тебе пообещал? Хорошее распределение, аспирантуру? – повернулся я к еще недавно симпатичному, но сейчас резко побледневшему комсоргу. Я не ожидал от нее ответа и не дождался.

По всем правилам мне полагалось волноваться. Но странно, я совершенно не волновался – ни сомнений, ни колебаний. Будущее прояснилось, если не далекое, то близкое, стало четким, ясным, как утопленное в голубизну небо за окном, как разбрызганное по нему солнце.

– А Леха прав, мне сейчас стыдно, потому что я тоже испугался. Не знал, что делать, что сказать, хотел отсидеться. Но видите, не получилось, не отсиделся. А вы, Игорь Сергеевич, – я снова перевел взгляд на партийного главаря, – если разобраться, пустышка. Такие младенцам дают пососать, но и они их выплевывают. И сразу про них забывают.

Я сказал именно то, что хотел сказать, и именно так, как хотел, и, похоже, все рассчитал правильно. Аксенов вскочил, ярость, бешенство перекосили его лицо, преподавательское кресло отлетело в сторону, перевернулось в воздухе, с грохотом приземлилось спинкой на пол.

– Мозгляк, сосунок! – орал Аксенов, он уже не хотел, да и не мог сдерживаться. – Да я тебя удавлю. Я тебя раздавлю, как червяка, как насекомое. Мальчишка. Да я тебя.

– А вы попробуйте. А вдруг не получится, – подзавел я его еще на пол-оборота.

Назад Дальше