Оклик - Эфраим Баух 16 стр.


Через три дня я встретил урку: он преспокойно стоял у лотка и ел мороженое.

Был Песах. Дни стояли высокие. Запахи прогретой, но еще влажной земли, набухших соками стволов и ветвей, клейких в своем младенческом сиянии под солнцем новых листьев, истекающих отходящими водами почек перед рождением цветка – были дурманяще чисты. Груды ослепительно белых облаков ощущались ворохом стиранного и накрахмаленного белья, пахнущего арбузной свежестью. Бабушка посылала меня за мацой. Я посетил какой-то сумрачный дом, из трубы которого валил деготно-черный дым, в темном подвале гудели печи, огонь высвечивал бородатые, горбоносые, сухо-багровые, как на картинах Рембрандта, лица стариков, их сильные старчески скрученные руки, ворочающие какими-то широкими лопатами. Эти же руки дали мне сверток мацы. Вечером бабушка устроила некое подобие пасхального седера, и видение Синая маячило передо мной грудой полдневных ослепительно белых облаков, которые на следующее утро тянулись над нами, когда мой одноклассник, хохол Яшка Рассолов по кличке Янкель повез меня на раме велосипеда в плавни, на усадьбу к своему деду. Янкель был крупным и плотным малым с младенчески гладким лицом, ежесекундно заливающимся румянцем от любого чувства, будь то стыд, злость, удивление. Наш учитель физики, куцый, желчный, с вечно сизыми несмотря на тщательное бритье щеками, говорящий в нос из-за постоянного насморка, невзлюбивший меня с первого дня, Борис Гаврилович Кос, называл Янкеля не иначе, как "румяный царь природы". Мы тряслись по кочкам и выбоинам шоссе в сторону Кицканского леса, молочные облака текли над нами поверх деревьев, словно бы окунутых в утреннюю свежесть и тишину.

Край усадьбы, пойменные земли, на которых Янкелев дед обычно сажал помидоры, были залиты высоко поднявшимися водами Днестра, купы камышей и кустов стояли по горло в быстро текущей влаге, гнулись, оставляя борозды на поверхности идущих мощным током грязно-шоколадных паводковых вод, мы сидели у самого их края в насыщенной брызгами и влажным покоем тишине и швыряли плоские голыши так, чтобы они прыгали по водам. Кудахтанье кур, хрюканье свиньи, перекликающиеся по огородам человеческие голоса казались далекими и ирреальными, как сквозь вату сна. Мы ели с Янкелем мед, принесенный дедом прямо из ульев, запивали парным молоком, и над нами витал запах горячего покрывающегося румянцем в печи теста: Янкелева бабка пекла куличи и красила яйца к христианской Пасхе, идущей вслед за нашим еврейским Песахом.

Блаженно-полусонные, мы шлялись вдоль огородных грядок, бегали по лесу, кричали вдаль, ловя эхо, и я был рад, что Янкель не прихватил с собой мандолину: по слоновьей его медлительности музыкальная эпидемия в классе только недавно до него добралась, Янкель приобрел мандолину, я научил его нескольким незамысловатым мелодиям, и он часами пыхтел над инструментом, ежесекундно покрываясь румянцем от наплыва чувств.

Облака, молоко и мед грядой тянулись сквозь весь этот день, и к апрельскому закату, сопровождавшему нас на обратном пути, прибавился бледный, едва проступивший на светлом небе месяц.

Пустынный дом был прибран и тих. Бабушка и мама ушли в синагогу, а потом к знакомым. Я был один, я поглядывал в окно на низко повисшую, словно бы звенящую серебром пасхальную посудину месяца, зажег настольную лампочку, начал читать "Портрет" Гоголя.

Пришли мама с бабушкой, укладывались спать, проверяли заперта ли наружная дверь на металлический крюк, уже бабушка по привычке, повторяющейся каждую ночь, несколько раз окликнула маму: "Зинэ, Зинэ… Ду ост фармахт ди тиер?.. И раздраженный голос мамы: "Фармахт… Шлоф шын, шлоф…" Уже где-то, за домом Кучеренко, в Глинищах, прокричал петух. Я все читал "Портрет". Обжигающий текст поглотил меня, я никогда еще так поздно не бодрствовал, я словно бы обернулся доселе незнакомой мне ночной птицей и залетел в неведомый мне часовой пояс, нарушился привычный ход времени, какой-то иной его счет и ритм нес меня вместе с нашим утлым домиком в тревожно-серебряном половодье яркой луны. Не привыкшие к бессоннице глаза подростка лихорадочно и невидяще вглядывались в это мглистое безмолвие, откуда облаками накатывали видения, тревожили и влекли отроческую душу, никогда еще перед ней не отверзались такие глубины ощущений и мыслей: и призрачный Петербург вливался в эти видения сквозь проломы Коломны, живописуемой Гоголем, мгновенными оттисками страшных кошмаров осажденного Ленинграда, описываемых нашими знакомыми, пережившими блокаду, смешиваясь ледяной гибелью с огненными языками Иерусалима, которые выбрасывали печи, пытаясь поджечь бороды сухо-багровых стариков, пекущих мацу.

Угнетала меня мучительно-острая зрительная память. В те годы замысловатые имена героев книг, фамилии операторов и редакторов фильмов, мелкие имена корректоров, мельком прочитанные на каком-либо титульном листе, западали в память пачками, неожиданно и не ко времени всплывали, и я изводил себя, пытаясь вспомнить, откуда пришло то или иное имя.

Теперь же, в глубине лунной ночи, мучали меня запечатлевшиеся в памяти, казалось бы, второстепенные строки начала гоголевской повести, которые описывали картины, висящие в окнах, на стенах и дверях лавки, толпящийся народ, и особенно одну: на ней изображен был "город Иерусалим, по домам и церквам которого без церемонии прокатилась красная краска…"

Не знаю, что более изводило меня?

Толпа ли?

Я видел солдатиков в обнимку с молодыми деревенскими бабами, нас, мальчишек, торговок-молдаванок, летом и зимой закутанных в шали и десятки юбок, накапливающихся на рынке, боязливо и в одиночку просачивающихся в городские магазины, неуклюжих, пропахших козлом крестьян, наглостью прикрывающих неловкость, прущих напролом сквозь городскую толпу, и все мы вместе с одинаково-равнодушным любопытством глазели на избиения, голод, гибель, которыми мерзко изобиловала окружающая нас жизнь?

Иерусалим ли?

Он воспринимался мной как нездешнее видение, и вдруг возник, отмеченный так по-земному, домами и церквами.

Невидимый плен моего существования был мучителен, но уже ощущался самой сущностью моей жизни.

Половодье человеческих глаз по-рыбьему равнодушно мерцало в этих бледных видениях, расступалось тающим паром перед прожигающим ужасом глаз гоголевского "Портрета": это были вечные глаза соглядатая и заушателя, скрытые в любой тьме, за любой стеной и ширмой, да и за человеческим лицом: как бы ты себя ни вел, ты был у них на виду, ими судим, а сам их не видел, и знал, что несут они лишь разор, острог, гибель.

Впервые в жизни я не уснул, а провалился в сон, впервые в жизни зримо восставшая материя прочитанного так сразу вторглась в сновидения, странно обособляясь в обычной и привычной сновидческой ткани своей чужеродностью, впервые сны шли многоэтажно или, вернее, извлекались один из другого, как матрешки, имена и фамилии корректоров и операторов порхали, заверчивались смутной пеной, оборачиваясь толпами неотчетливых, как бы недопроявленных лиц, ибо каждое имя по законам мира сновидений порождало некий образ, они толпились, мучая меня своей недопроявленностью, они бежали вслед за непомерно высоким гоголевским ростовщиком в стеганом азиатском халате с неожиданно маленькой, как у допотопного диплодока, головкой, которая вдруг оказывалась головой Пети Бачу, только лицо у него было сожженное и темное, как у Нэдика Старосоцкого.

Я проснулся поздно, день был воскресный, высоко и покойно, освещенные нежарким солнцем, стыли белые облака, никого из дружков не хотелось видеть, я тайком спустился к реке, сидел в зарослях над высоко идущими водами и без конца пускал по ним светящуюся покоем и синевой гоголевскую фразу: "…отличать поэтов-художников, ибо один только мир и прекрасную тишину низводят. они в душу, а не волненье и ропот…"

И я думал о Пушкине, образ которого витал над нашими краями, он жил в Кишиневе, приезжал в Бендеры, искал на Варнице следы могилы гетмана Мазепы, и его строка скатывалась с моих губ и тотчас уносилась водами: "Бендер пустынные раскаты…" Здесь он услыхал историю то ли о неком помещике Седлецком, то ли о бендерском аферисте, который перепродавал документы умерших крестьян, затем пересказал ее Гоголю, и вот уже более столетия непотопляемым ковчегом колышется на волнах времени поэма "Мертвые души", вот в этот миг исчезает по водам, за поворотом берега, вслед за пушкинской строкой.

Через тридцать лет, вспомнив ту пасхальную ночь, я перечитал "Портрет", и, как бы обрамляя это чтение, странным фантомом вставала отшумевшая в пластах тех лет жизнь, и сама заключенная в рамку.

Наступил май. Нас собрали в актовом зале школы, двое мужчин в серых в полоску костюмах с незапоминающимися лицами, озабоченными голосами, сменяя друг друга, рассказали о том, что в районе нашего города и его окрестностей сброшены два диверсанта по имени Османов и Саранцев, по рядам шли их фотографии, нас попросили немедленно разойтись по улицам, вглядываться в подозрительные лица, но быть осторожными, обращаться к ближайшему милиционеру. Впервые так откровенно массы школьников бросались на слежку. В первый и в последний раз я по-настоящему ощутил волнение охотника за дичью, да не за животным, а за человеком, и охотничья эта страсть была еще более приятной и волнующей, ибо освящалась всей окружающей властью; собачья страсть сыщика проснулась во мне, в миг показав все свои прелести и вышибив высокие идеалы; я вдруг даже понял, что ищейка должна обладать одаренностью не менее, чем полководец или мыслитель, должна развивать в себе и пестовать собачье проворство мгновенной оценки ситуации; я наметил себе жертву в одной из подворотен, какого-то мужика, подозрительно озирающегося по сторонам, я прилепился к нему, шел в отдалении по пятам, всеми фибрами ощущая, насколько охота на человека заманчивей и вожделенней, чем охота на зверя; человек кружил по переулкам, вышел на окраину, в сторону Хомутяновки, я бросился к милиционеру. Мужик показал ему документы и, глядя на меня, зло сказал: "Я этого сучонка давно приметил, прилип, как репейник…"

В июне мама достала для меня путевку в пионерский лагерь на Борисовке. Мы жили в деревянных бараках среди леса, покрывающего холмы, с которых виден был весь город в низине, питались скудно, но целыми днями гоняли мяч.

Классная сердцеедка Люда Бережная с голубыми глазами и утиным носом, с которой в классе мы соревновались в учебе, тоже была в этом лагере; нас окружала тишина, пропитанная настоем хвои, дуба и ореха, в овражках и ложбинках, устланных уже начинающими опадать листьями стоял уютно-сонный туман, не было необходимости соревноваться, мы уходили вдвоем в такой овражек, лежали на спинах рядышком, и мечтательное небо, словно бы прянувшее в высоту, висело на верхушках деревьев, и земля под нами казалась нам бескрайней вертикальной стеной, к которой стволами деревьем были как бы прибиты мы, небо, облака, и стоит подняться, как тебя унесет в голубую бездонную пропасть; она лежала вплотную ко мне, эта первая встреченная мной в жизни по-настоящему умная девочка, я рассказывал ей всяческие небылицы, напевал отрывки из симфоний и оперных увертюр, мы подолгу молчали, и я ощущал медовое дуновение ее дыхания, веяние ее шелковистых волос, но что-то неуловимо неприятное от прошлого скверного духа соревнования стояло между нами, мы так и не прикоснулись друг к другу, а, вернувшись в школу, даже ощутили вражду, и только через много лет, встретившись, вспоминали те мгновения как самые счастливые в отроческие годы.

Осень сорок девятого стыла над городом страхом и тревожным ожиданием: снова начались массовые высылки. Военные грузовики носились по ночным улицам, а мы жили, затаив дыхание, мама держала наготове веревки и мешки, жгла фотографии известных актеров, которые собирала еще в молодости, при румынах.

Однажды мы с Янкелем на двух его "зимсонах" поехали за город, в хомутяновские сады, рвать вишню-"шпанку", крупную, мясисто-алую. Вкус у нее был винно-сладкий, набивал оскомину, мы набрали в корзинки, наелись до отвала, валялись в высокой, ласковой, с легкой желтизной траве, а мимо нас, по пыльной проселочной дороге в сторону города, все ехали и ехали военные грузовики, и в каждом по несколько солдатиков: шла подготовка к очередной ночной облаве. И опять, как в сороковом году, мы были беззаботны, перекликались с солдатами; иногда грузовик останавливался и мы выносили смеющимся парням с красными погонами горсти вишен, потом катили им вслед на велосипедах, пыль уносилась в сторону, мы махали им вдогонку.

В конце сентября мы поехали в Кишинев: шли соревнования по волейболу на первенство среди школ. Ночевали мы в спортзале 37-й школы по улице Гоголя. Однажды вырвал меня из сна шепот: наш тренер что-то внушал одевшемуся и собирающему шмутки Кивке Краснолобу, Филька Ривлин с вещами стоял в ярко освещенном проеме выходной двери. "Спи, спи", – шепнул мне тренер.

Больше я Кивку и Филю не видел. В ту ночь забрали их родителей в Бендерах, приехали и за ними.

Мы старались ничего не замечать, но исчезали наши товарищи, совсем еще мальчики с печально-виноватыми улыбками на лицах, и мы ощущали, как сквозь черные дыры в отроческой жизни, возникающие на месте их исчезновения, нечто гибельно-безликое и угрожающее делает еще один шаг по направлению к нам, дышит нам в затылок.

Глава вторая

* * *

УТРО ЖИЗНИ: УСЛЫШАТЬ РАКОВИНЫ ПЕНЬЕ.

МАРКО ПОЛО, ДЖИЗАР-ПАША, НАПОЛЕОН -

ПОД СЕНЬЮ ОДНОГО ДУХАНА.

МУХАММЕД – МУХА В МЕД.

БЕСПЛОДНЫЙ АВРААМ РОЖДАЕТ ИЦХАКА.

"…Александр Македонский назвал этот город Птолемаис. А в 12–13 веках Акко стал международной столицей крестоносцев. Взгляните какой чудесный пейзаж: Кармель, горы Галилеи, Рош-Аникра. Все это околдовывало приезжающих. Марко Поло избрал Акко местом стоянки между Европой и Азией, привез сюда секреты венецианского стекла – Мурано. В конце 13-го мамлюки… Это наемники, вербовавшиеся мусульманами в Египте. Так вот, мамлюки захватили Акко. Разрушили. Самые роскошные части домов увезли в Каир, для его мечетей. Крестьяне окрестностей использовали камни, строя себе дома…"

Голос гида глохнет в одной из каменных щелей, утягивая за собой хвост беспрерывно искрящихся вспышками фотоаппаратов и обалдевших от наплыва информации туристов. Огромные, слепящие металлом и краской автобусы, подобно китам, целым лежбищем дремлют на утреннем солнце. Мы сидим под легким тентом, попивая кока-колу, на вросших в столетия замшелых камнях древней крепостной стены, и в зрачки мои вливаются с какой-то беспечальной беспечностью призрачные лиловато-солнечные отроги Кармеля, теряющийся в мареве почти исчезающий очерк галилейских гор, море, сливающееся с небом; мягкий утренний бриз колышет полотно над головой и, прянув в глубокий проход меж крепостных стен под нами, выносит голос нового гида, как свой собственный озвученный человеком порыв.

"…Развалины крепости крестоносцев из ордена Госпитальеров имени святого Иоганна. Отсюда и французское название Акко – Сен-Жан Д'Акра. Мы направляемся в "залы рыцарей". Они лежали под грудами пыли и мусора. Вы увидите сейчас огромные подземные залы, крипты со сводчатыми потолками, аркбутанами, печатью в камне – лилией: это символ французских королей…"

Исчезает английский, поглощаемый древними камнями, наплывает иврит вместе с группой кибуцников, а, по сути, галилейских крестьян и крестьянок, загорелых, вольно одетых, в сандалиях на босу ногу (без фотоаппаратов и хищного страха туристских глаз – как бы чего не пропустить), по хозяйски оглядывающих тысячелетние стены.

"…B 18-м веке турецкий диктатор Джизар-Паха, или Паша прямо на городе крестоносцев возвел новые стены крепости, новую мечеть, рынки, огромные постоялые дворы. Сам был скромен, феллахов согнал на каторжные работы, и казначеем, кстати, у него был еврей Хаим Пархи."

Неодобрительное гудение в группе.

"…О стены Джизара в 1799 году разбился Наполеон, который хотел вернуться в Париж через Стамбул "императором Востока". Здесь и по сей день наиболее сильные укрепления в Израиле. Четыре тысячи лет без перерыва существует этот город…"

Кибуцники живо реагируют возгласами возмущения или одобрения: истинные сыны земли, возродившие с успехом жизнь коммун, они порицают банкира Хаима Пархи, который паразитировал на каторжном труде феллахов, арабских крестьян, выражают протест тирану Джизар-Паше, но и одобряют его за то, что создал рынки и постоялые дворы, как и они в кибуцах построили гостиницы для туристов, богачей Европы и Америки, и доллары их весьма полезны для расцвета коммун; особенно они гордятся тем, что Наполеон разбился об эти стены, как будто они их лично возводили и отбивали нападение будущего французского императора; со смешанным чувством встречают сообщение, что местные крестьяне при мамлюках разрушали город и вывозили камни для строительства своих домов: как представители культурного поколения они понимают, что это варварский акт, но цеховая солидарность заставляет их лишь покачивать головами, не выражая своего отношения вслух.

Справа от меня, за нашим столиком, тоже повышаются голоса: мои собеседники оседлали любимого конька – спор идет об эмигрантах и репатриантах, России, Израиле и Америке. Кибуцники слева, в глубоком проходе под нами, продолжают гудеть и жестикулировать, они везде – как единая семья, в труде и на экскурсии. Чуть подальше, за стеной, по улице идет еще одна группа: пожилые, одеты по-городскому, без гида, ориентируются отлично между крепостных стен, разговаривают на иврите, с неприязнью смотрят на сухопарых англичан, которые, уже совсем ошалев после проделанного круга, выползают на свет из узких влажных подземелий. Догадываюсь, кто они, эти пожилые: бывшие члены еврейского подполья. Судя по разговору, сидели в этой крепости Джизара (англичане ее превратили в центральную тюрьму). Пришли почтить память казненных здесь товарищей.

Место казни, ставшее частью музея подполья, мы посетили полчаса назад: огромное, голое и гулкое помещение, стены в рост человека окрашены черной краской, посреди – петля, свисающая с потолка, какие-то металлические рычаги, приводившие в действие люк.

Разверзался под ногами жертвы.

За стенами музея слышатся крики детей, играющих в сумасшедших: до музея в крепости Джизара располагалась психиатрическая больница.

Назад Дальше