Удивительный это город – Акко: сидишь высоко на крепостной стене под тентом, перед тобой распахнуто бескрайнее пространство воды и неба, морской ветер шевелит пальмами, флагами, вымпелами, обрывками афиш, колышет корабли у берега, растекается руслами улиц и переулков, вырывается к тебе со всех сторон оркестровой разноголосицей тысячелетий, выплескивая все это на стол, за которым идет отчаянный, до хрипоты, спор, а ты можешь, вслушиваясь во все и в то же время ничего не слыша, думать о том, что здесь, под тобой, ниже уровня моря, погребено христианство в своей наиболее фанатичной и воинственной форме, и на нем, пользуясь его же стенами, как фундаментом и строительным материалом, воздвигло свои форпосты мусульманство, которые не смог одолеть Наполеон; думать о том, как часто великие сооружения древности становятся каменоломнями для последующих поколений, и римские папы из блоков Колизея строят церкви, дворцы и виллы, китайские крестьяне растаскивают великую Стену на ограды и межи, а строители будущего на земле, которую ты недавно покинул, со свойственной им широтой и беспечностью, во имя непроверенной, но обуявшей их идеи, просто динамитом превращают в пыль древние соборы и дворцы.
Странный ход сообщает моим мыслям окружающее городское пространство, оправленное и оплавленное в мусульманские формы мечетей, крыш-куполов, караван-сараев с аркадами вдоль стен: вспоминаю, как в отрочестве мусульманство притекало ко мне двумя образами имени – "Мухаммед" слышался мне как "муха в мед", и все мусульманство представлялось этакой мухой, завязшей в меду тринадцати столетий; но был еще и "Магомет", за ним вставал маг-мечтатель, сокращенно – "маго-мет"; и оба слова так странно вытягивались словно бы дополнительным натяжением тетивы – вместо "мёд" – "мед", вместо "мёт" – "мет", а надо бы "магомет" как водомет, фонтан, мечущий струи в слащавой оазисности гарема с гуриями и полумесяцем на бархатно-синем небе.
"…B двенадцатом веке, при крестоносцах, тысячи эмигрантов из Европы придали городу космополитический характер. Иногда здесь скапливалось столько кораблей, что с палубы на палубу можно было пройти больше расстояния, чем по всему городу. Это был целый город на воде. Итальянские купцы встречались с местными, людьми востока: евреями, христианами, мусульманами. Разговаривали на разных языках, как в Вавилоне… Здесь возник даже местный говор – "язык франков": арабские слова смешались с романскими наречиями Западной Европы. Салах-Эд-Дин отобрал Акко у крестоносцев. Но затем Ричард Львиное Сердце опять захватил его в Третьем крестовом походе…"
Евреи всегда эмигранты, кто-то же сказал, что еврей рождается с чемоданом.
В любых спорах евреи, приехавшие в последние годы из России, делятся на тех, кто за Израиль и кто – против.
Этот – за:
Возьми русских. Славянофилы. Какая у них была любовь, почти физиологическая… к своему быту, к народу, даже к складу ума. А еврей, как двуликий Янус: с одной стороны сильная тяга к своему, еврейскому, с другой – такое же сильное отвращение. Просто ненависть. Как при этом воспитались люди, которые сумели построить Израиль и еще других увлечь, ума не приложу.
…У них были отличные воспитатели: погром, война, Катастрофа.
Перестань тыкать славянофилами. Лучше-ка истории сравни, разных народов. У всех движение, ну, исход, к свободе, а у русских – деспотия, крепостное право, самодержавие и опять, при нас, то же самодержавие. Пекли нас там под прессом. Полуобразованными. Штамповали одним форматом, русских, евреев и прочих чучмеков. Кто мы? Рабы с дипломами, вот кто мы. Свободы ни на зуб не пробовали, потому как с паршивыми пломбами, но с большими апломбами: вырвался, так езжай куда хочешь.
Он несомненно среди них острее всех на язык, этот ревнитель безграничной свободы, но и они держатся на уровне, рабы с дипломами, ныне свободные граждане Израиля, покинувшие Россию.
Ты-то где обитаешь: здесь или там? – это они обращаются ко мне.
Одновременно.
Непонятно.
Слышали, гид говорил, палуба к палубе составляли целый город на воде. Непонятно было, где кончался город, где начинались корабли. Ты стоял на палубе и одновременно как бы на городской площади. И наоборот. Два мира, прошлый и настоящий, впритык, борт к борту. То ли плывешь по суше, то ли шагаешь по воде.
Произнес последние слова и передо мной возникло не видение, а реальность: человек, идущий по воде, вдруг вспыхнул в сознании всей квинтэссенцией иудаизма. Ты можешь совершать невероятное, но истинного не совершишь без поддержки Свыше, той связующей Высшей силы, от которой ты зависишь. Благодаря ей высохший бесплодный Авраам на старости рождает Ицхака. Иудаизм гениально вырывается из клещей язычества, становится над природой, в конечном счете оплодотворив христианство, из трагедии – распятия сына Божьего – из последней тьмы высекает мгновенно высокий свет.
Где-то здесь, на вершине Синая, на поверхности Генисаретского моря нащупывается последняя тайна реальности.
Странные наплывы духа посещают на этой земле.
То, кажется, мельком, коснулся самого ядра тайны, то внезапно накатывает такая отчужденность: жаждешь ее преодолеть, как одолевают болезнь, пытаешься понять, что это за "ситра ахра" – иной мир, иная сторона – виснет ли она на тебе камнем, можно ли слиться с нею до конца, чтобы освободиться, и не в этом ли неотменимость иудаизма, чьи тысячелетние гены – в тебе, и невозможно их вытравить из наследственного кода: он плодотворен и невыносим, обязывает и обессиливает.
Идем вдоль моря, по кромке волн. Я – чуть впереди. Остальные, не перестающие спорить, сзади.
Хотя по последней метеосводке со стороны Европы к нам приближаются грозовые заряды, спирали дождевых туч, лохмы тумана, а на Хермоне даже возможен снег, день пока стоит солнечный, температура – двадцать два градуса тепла, море пасторально, иссиня-голубого цвета, курчавится слабым прибоем у камней, слепит выпуклой до марева далью.
Мужчины на песке играют в шеш-беш, малышка собирает раковины, две "попки" лежат, разговаривая друг с другом, покачивая хвостами волос.
Косо бьет солнце со стороны берега, в лицо, заполняя бескрайнее разомкнутое пространство солнечно-усыпляющей сладкой дымкой, и море, как парное молоко, переливается через камни.
Песок на краю лагун молчалив, светел, погружен в себя.
Огромные ворохи тишины лежат завалами в этом пространстве у моря, завалами созерцания, дремотного ничегонеделания.
Валят в сон.
Отсюда, с кромки моря, дома, пальмы, стены, даже башни – мелки, приземисты, сжаты рядом с огромным морем, расширенным светом слепящего солнца, и потому неохватным.
А вдалеке одинокий, словно бы блуждающий по волнам, грезящий собой – парус…
Удивительное ощущение: гуляют, сидят у моря люди, в одиночку, группами, но даже двое рядом разобщены напрочь грезой, вторгающейся между ними, этим забвенно-шумящим огромным пространством – морем, вечным соперником, третьим, неотменимым.
Иду на север вдоль моря, оно – слева, в левом ухе шумит по-домашнему. Но стоит повернуть голову назад, как в правое ухо, из-за плеча и спины, приходит иное море, отчужденное, шумящее пламенем тысяч горелок. Два шума, два звучания одного моря, как два различных мира, отделяемых друг от друга и сливаемых опять легким поворотом головы.
В раковинах слуха – все море, в изгибах памяти – все прошлое.
* * *
ПЯТИДЕСЯТЫЙ: ОБЪЯВЛЕНА СМЕРТНАЯ КАЗНЬ.
КОЛЕСО ФОРТУНЫ И ГЕРБОВАЯ БУМАГА.
СТИЛЬ ВРЕМЕНИ.
ПРОВИНЦИЯ ПАХНЕТ РИМОМ.
Тринадцатого января пятидесятого, в день, когда мне исполнилось шестнадцать, высочайшим указом в союзе всех республик была объявлена смертная казнь.
В классе гуляла стужа. На переменах мы впадали в отчаянное буйство, прыгали, орали, дрались, пытаясь согреться. Во время урока химичка Юлия Ивановна послала меня за чем-то в учительскую. За столом несколько учителей негромко переговаривались о смертной казни. Навострив уши, я ловил неприятно знакомый, словно бы костяной голос военрука Семен Семеныча Хаита, невысокого, казалось, выточенного из кости человечка в неизменных галифе и сапогах: "…ведут по темному коридору и не знаешь, когда тебе выстрелят в затылок…"
Я шел в класс, школьный коридор был пуст, долог, мрачен, свет – издалека, от входной двери.
Внезапно и отчетливо ощутил ледяное прикосновение ствола к затылку…
В оранжевой проруби раннего заката печально стыли белые шапки крыш, свежий до рези воздух был полон хрустом шагов, где-то выла-плакала собака, и плач неискупимой виной вис над окрестностью, позванивало льдисто ведро в колодце недалеко от дома Андрея, вода была студеной, чистой, дымящейся, подобно юности, чудной и тайной, боящейся оглянуться в завтра, как оглядываются назад и видят холодный блеск смертельного дула.
Я рассказывал Андрею про темный коридор смертников.
Мы гнали от себя мысли, но видения были неотступны.
Что спасало нас?
Наивность ли и молодость в гибельном пространстве – как первобытное незнание дикарей в огромной клетке?
Застойность, отсутствие малейшей тяги.
Заслонка не вынималась, сплошной угарный газ стелился над страной, держа всех в полуживом состоянии, и в глотке свежего воздуха бездумно и радостно ощущалась вся глубина жизни.
На оранжевом закате густо растекался удар медного колокола. Галки, обсевшие карнизы колокольни, сорвались с места, беспорядочно кружась в воздухе обгорелыми хлопьями бумаги: видением погромных пожарищ, погашенных обеспамятевшим северным снегопадом и вновь взвихренных пургой и набатом – черные обрывки священных еврейских книг носились в воздухе.
Вороний грай усиливал неимоверно тоску погружающейся в угарно-дремотную стужу округи.
Впервые, вслед за Андреем, я подошел так близко к церковной ограде. Звонарь на высоте метался черным лохматым вороном, запутавшимся в силках веревок от колоколов и колокольчиков: нежный перезвон меди странной тяжестью давил грудь в эти предсумеречные минуты.
Только однажды, года два назад, влекомый мальчишками, перед всенощной, я мельком увидел внутренности церкви, я тут же сбежал.
Ощущение всегда было таково, что вот, среди по-домашнему знакомого пространства – булыжниковой площади, аптеки, рынка, развалин – как внутри матрешки, упрятано за обычными стенами иное пространство, огромное, высокое, замкнутое, хоральное, с незнакомыми лицами, выписанными на стенах, накладной позолотой иконостаса, запахом горящего ладана, кадильного дыма и хоругвей, в которых невыветривающийся запах вечных похорон, направляющихся по улицам города на кладбище, своим величественным и молчаливым ходом подавляющих гражданские похороны с оркестром военных музыкантов. Церковное отпугивало меня своей тайной и в то же время чрезмерной телесностью; куличи были хлебом, но символизировали плоть.
В сравнении с церковью синагога была местом домашним, но стоило среди кашля и скрипа скамеек раскрыть книгу с нездешними знаками, произнести "Итгадал вэиткадаш шмэ раба", – и без всяких ритуалов и роскошных атрибутов некое дуновение касалось лба, спирало грудь, как бывает под водой, когда ощущаешь последние крупицы воздуха в легких – вся суета окружающей скудной жизни отходила.
Потом ты уже плыл, уставал, начинал сомневаться, но всегда ощущал, что высоты и пропасти духовного Пространства скрыты в этих серых буднях, в резервуарах священных книг, и в самые беспамятные дни жизни через десятилетия предупреждением и тайной поддержкой всплывало продолговатое окно синагоги, неожиданно чистый под самой аркой край стекла, покрытого льдом, и в нем краешек такого голубого, такого забытого неба, что сердце сжималось болью.
Особенно остро церковное воспринималось мною зимой, спиваясь с ранними студеными закатами, снегом, хрустом шагов на морозе, криком галок и колокольным звоном, как будто в этой одновременно угнетающей и влекущей ледяным сном зимней феерии была скрыта сама тайна христианства, его холодный северный лик.
Летом церковь как бы скукоживалась за пылью и тусклым громыханием тележных колес по булыжникам площади и рынка.
Весной, вместе с таянием снегов, запахом гнили, от которого кружилась голова, приходила пасха, мальчишки бегали в церковь на всенощную красть куличи и крашенные яйца, тетки Андрея – Катя и Саша тоже отправлялись, ковыляя, в церковь.
В доме их пахло масляными красками, которыми Андрей наносил на холст портрет Ван-Гога в облике Христа с терниями вокруг головы, а я ковырялся в старой библиотеке Андреевых теток, листал пахнущие прелью времени книги, нашел "Жизнь Иисуса" Эрнеста Ренана с ятями и твердыми знаками, читал взахлеб, упивался нежными, как пастель, пасторально-пасхальными описаниями ландшафтов Палестины – Галилеи, Иудейской пустыни, Иерусалима.
Это щемяще перекликалось со звенящими, как пение жаворонка, любовными строками "Песни Песней", со сладостной тягой весенней ночи и треском последних льдин уходящего по Днестру ледохода за окнами Андреева дома.
Мать Андрея рассказывала об отце, который учился в духовной семинарии, готовился к посвящению, но затем стал летчиком, а теперь сидел в каких-то гиблых застенках: в пасхальные дни он любил слушать духовные песнопения.
Стояла пасхальная ночь, слабое лунное сияние не мешало звездам мерцать, посверкивало на высоких водах реки, легко и забвенно звенящих льдинах.
Андрей провожал меня вдоль берега, я нес, как драгоценность, книгу Ренана, которую дали мне на пару дней, собираясь читать допоздна, взбирался на буфет, доставал из-за карниза завещание бабушкиной сестры, написанное еще в девятнадцатом столетии, которое пролежало там все годы мятежей, войны и мира, всматривался в гербовую пожелтевшую бумагу с ятями, как в сказочный манускрипт, хотя речь в нем шла всего-навсего о распределении между родственниками перин, подушек, золотых и серебрянных ложечек и вилок.
Гербовый лист, искусно выписанная заставка, великолепно тисненный переплет старой книги, редко оброненная фраза по-французски в разговоре Андрея с отцом, – все это ощущалось обломками прошедшего, обладавшего отточенным стилем времени. И несло эти облака стихийным разливом новых времен, напрочь заливающих все беспамятством.
Отцу Андрея даже вменили в вину, что он вообще разговаривал по-французски, ибо что же это означало, как не скрывание опасных мыслей: так понятия девятнадцатого переворачивались и шли на дно в половодье двадцатого – то, что в России считалось достоинством, ныне было преступлением.
Бесстилье дышало гибелью и забвением.
В архивах городской библиотеки, куда меня допускали, как "активного читателя", я отыскивал иллюстрации, вензеля, цветные репродукции под тонко шелестящей папиросной бумагой.
Их накапливалось все больше и больше, уже ощущалось, что материковый девятнадцатый только перекрыло вулканическим пеплом двадцатого, начало которого "серебряным веком" философии, литературы, "мир искусства" особенно выделяло благодушно-подробную, со смесью романтизма и барокко полосу лет в графической вязи Пастернака-отца и Бенуа перед революционным взрывом.
Причудливым рифом проходило это по листам журналов и книг, а вокруг бушевали, налетая на этот остро обозначенный риф, волны бездарного творчества, лишенного всяких приколов массового, взахлеб, энтузиазма с миазмами фальшивого воодушевления, плоских рисунков, примитивных открытий, и это я особенно ощущал, каждый раз открывая единственно сохранившийся после войны том "Вселенная и человечество" из собрания, когда-то приобретенного отцом.
Я знал наизусть, где и что нарисовано: таинственная сила камней и растений, идущая с Востока, ощущалась мною с детства.
Вглядываясь в них, я думал о том, что все же под половодьем беспамятства в череде моей жизни складывается нечто неизменное, что можно будет позже назвать чувством и окраской моего времени жизни, что мельчайшее событие, будь то миг, когда рука сухо-багрового старика подает мне сверток с мацой или звонарь мечется среди веревок и балок колокольни, арест отца Андрея, высылка Фили Ривлина, все это расходится в мир, увязая и увязывая во времени дальнее с ближним.
Особенно это ощущалось в летние вечера, в зарослях над водами Днестра, где мы вели долгие беседы с Андреем, а воды текли мимо в сторону Одессы, Очакова, Черного моря и дальше… в Средиземное.
Вероятно, жизнь у великой проточной воды тайно вкладывает в человеческий характер эту причастность к текучести мира, тягу к далям и тысячелетиям.
Наши дома были окраинными и навсегда вложили в нас тайное ощущение, что за окраиной города или села – край мира: в памяти мгновенно всплывала картинка с человеком, просунувшим голову сквозь скорлупу небесного свода.
Воды реки, наоборот, обнажали тайну открывающегося за излучинами и поворотами – мира.
Слово "провинция" пахло Римом.
"Овидий" был дуновением воздуха, печалью оторванности от рая, так понятного иудейской душе.
Отголосками Рима вставали какие-то холмы на юге Бессарабии, называемые "траяновым валом".