Эти влекущие текучие воды, дальние холмы зелени, погруженные в синевато-алую ауру последних отсветов заходящего солнца, и были моими главными воспитателями.
Приближаясь к текущей воде, я всегда испытывал волнение, ибо в ней как бы таилась моя скрытая связь с дальним миром, последняя серьезность и гибель: она могла нести меня или швырнуть камнем на дно, если я бы не раскрыл тайны плавучести.
Бабушку эти глубины размышлений не интересовали. Я мог купаться голяком, вернуться домой суше ящерицы – неведомым чутьем существа, враждебного водной стихии, по краю трусов она узнавала, что я купался, и ни разу не ошибалась.
Чувствовать себя, как рыба в воде, может существо, более слитое с природой.
Я завидовал бесшабашности товарищей по классу. Мог ли я тогда понять, что я другой, что страх при приближении к воде или наступлении глухих сумерек однажды толкнет меня к листу бумаги, чтобы запечатлеть время жизни, а бесшабашные, как звереныши, исчезнут вместе с собственной юностью, только и останутся мужчины, прижатые к земле плоским существованием и скукой.
Звереныш, слитый с природой, – тоже роль в определенном жизненном ряду: в него лишь вливаются и выпадают, сыграв свою роль.
Какую же я играл и в каком жизненном ряду?
Наперед зная, что своей причастностью к еврейству буду оттеснен к обочинам потока, я уже с тех отроческих лет чувствовал еще смутную, такую цельную прелесть отторженной от потока раковины, лежащей на плоской широко-забвенной отмели, убаюкиваемой то ли рокотом волн, то ли ропотом молитв моих предков, столь же загадочно-влекущим и непонятным, как и набегающие волны, каждой паузой подчеркивающие мою мимолетность и свое бессмертие.
Несомые мимо меня, даже не замечали отброшенной в сторону раковины, некоторые из наиболее шустрых моих соплеменников успевали проскочить в потоке, стереться, быть вышвырнутыми на отмель и бессмысленно оплакивать собственную резвость.
Поток иссякает, слабеет, уходит в песок. Раковины остаются…
Часами одиноко и отрешенно лежу в зарослях над береговым обрывом, не отрывая взгляда от бегущих вод.
То вдруг, несмотря на шестнадцать и наличие паспорта, ношусь, как угорелый, с мальчишками намного младше меня, играю в кости, в лянгу, железным прутом подолгу гоняю ржавое колесо. Ловко останавливаю. Качу в обратную сторону. Подбрасываю.
Может ли кто так управлять колесом Фортуны?
Моей судьбы?
Недолго мне остается, чтобы это узнать, даже увидеть ее равнодушно-жестокое лицо.
А пока день долог, солнце середины лета медленно катится над школьным двором, раскачиваемся на доске, перекинутой через бревно. Неловкое движение. Падаю. Острая боль в локте правой руки.
Что случилось? – испуганно говорит мать, увидев мою бледную физиономию в окно нашего дома, – я предчувствовала…
Вслед за нею плетусь к доктору Бондарю. Маленький, круглый, как шар, с неизменной улыбкой на лице, обеими руками, как бы равнодушно здороваясь, берет меня за руку, внезапно и резко ее поворачивает: кричу не своим голосом, локоть опухает на глазах.
Все в порядке, молодой человек. Обыкновенный вывих. Теперь компрессы.
На целую неделю попадаю под опеку бабушки. Хлопот у нее полон день: каждый час менять компрессы, следить, чтоб я не удрал, строго наказано не двигаться.
На мягком лежать неудобно, постелили на полу, под окном, рядом с буфетом: читать не могу, лежу, уставившись в балясины потолка, на которых играют блики солнца; в маленьком замкнутом вокруг меня мире пахнет смесью спирта и мыла от перевязок, открывающиеся со скрипом кривые рамы окна пропускают свежий воздух, дальние крики мальчишек, пыхтенье речной посудины, испуганную фистулу паровоза, бегущего через мост, вкрадчивые шажки нашего рыжего кота, поводящего усами из-за буфета, отчаянного разбойника и шкодника. Но мы с ним давние друзья. Случилось так, что бабушка, не выдержав его проделок, сговорилась с крестьянкой Марусей из Кицкан, которая у нас часто ночевала: та посадила кота в мешок, увезла за Кицканы и выпустила в поле. Мы с Андреем сбились с ног и прекратили поиски. Прошло более месяца, и однажды ночью разбудил кошачий крик: чуть приоткрыли дверь, как он ворвался, исхудавший, шелудивый, несчастный, забился под буфет, не хотел выходить, ни пить, ни есть, только жаловался. По виноватому лицу бабушки я понял, что случилось.
Ноет вывихнутая рука, лежу навзничь на полу.
Сладкая печаль медленно текущего почти неподвижного времени столбом колышется над головой.
Время измеряется лишь песнями бабушки: ее тонкий голос доносится из кухни, впервые так чисто, на всю жизнь оседает в извилинах моего слуха и памяти, легкой и забвенно-бездумной в эти замершие часы:
…Фаргес шойн гур дейм дор фун фриерт,
Byс едер мейнт фар зух алейн.
Аби дейм груб шлист цу ди тиер,
лейгтмэн ойф хим дейм швэрын штейн…
Узкая, почти ножевая щель между стеной дома и задней стенкой буфета полна неизменной теменью. Этой темени более пятидесяти лет, и потому, кажется мне, должно в ней таиться нечто необычное и драгоценное: подумать только, две мировые войны, мятежи прокатились над нею, десятки миллионов человеческих жизней исчезли с лица земли, а темень эта постоянна, углублена в себя, самодостаточна, не завидует резным львам на фасаде буфета, чьи прорезающиеся из легенды почти человеческие лица омываются сквозняками, оживляются с восходом и мрачнеют с закатом.
В сосредоточенном безделье, в расслабленно-пустых глубинах сознания – шепотки чьих-то недопроявленных лиц (знаю их, но боюсь проявить до конца, чтобы тем самым не обнаружить и себя как слушателя, следовательно, соучастника).
Шепотки измеряют огромные до забвения пространства.
В эти мгновения, когда я лежу в забытом прохладном углу, а солнце в зените, – ненасытным, как трясина, материком Сибири шевелятся миллионы обреченных-заключенных (виноваты они или нет, об этом и не смею думать, лишь про себя прячу недопроявленно мерцающее лицо отца Андрея), и лишь сторожевые вышки прочно отмечают края этого континента-трясины, который по величине таков, что запросто может поглотить скопом все Европы, и Евразия видится мне тонущим кораблем, чей нос высоко задрался над Атлантическим океаном, а тяжелая корма Сибири погрузилась в глубокие трясины Тихого.
Так изучаемую мной физическую географию обрекают катастрофе кровные ее сестры – политическая и экономическая.
А солнце в зените.
Пятидесятый. Июль.
Недвижно замершая золотая середина двадцатого века.
И мне шестнадцать.
Алес зейн мир, фулэ шулэм,
выфл дойрыс зей зайнын гивейн,
фаршвиндн зайнын зей нор азой ви а хулым,
сэ ништу кейнер фун зейр гибейн…
Неужели и свет человечества, Сталин, совершенно вне связи с тонущим континентом, неужели?
Будет, что его не будет?
И не сотрясутся материки, не погрузятся в пучину?
Или Евразия выпрямится, останется на плаву? (Последнее даже не мысль, а так, неуловимое дуновение в извилинах сознания, от которого пытаюсь и вовсе ускользнуть, с трудом перевернувшись на бок, здоровой рукой почесываю за ухом разомлевшего кота.) Но едва ускользнув, проваливаюсь в давно поджидающую меня капканом где-то случайно вычитанную и врезавшуюся в память фразу: "Кладбища полны людьми, без которых мир не мог обойтись".
Азой штарбн райх ын урэмс
ун азой верт фун зей а соф,
ын ойф зэйрэ олтэ квурэмс
ваксэн найе дойрыс оф…
Странно. Катится жизнь чередой дней. И вдруг – вывих.
Как будто самому времени вывихнуло сустав: потекло по иному руслу, связывая в цепочку необычные, опасные мысли, от которых пытаешься увернуться – вернуться в катящееся листопадом, снегом, ледоходом, пеклом прежнее время и понимаешь, что уже невозможно…
Бабушка вытирает пыль с буфета, подоконника, бабушка требует, чтоб я не давил всем телом на больную руку и немедленно опять перевернулся на спину, тряпкой отгоняет кота. Ее отношение ко мне – в одной фразе – "Золст майне бейнер ыберлейбн" ("чтоб ты пережил мои кости"…). Это ее экзистенциальная правда: меня она любит больше, чем себя, хотя внутренняя ее эгоистичная установка для сохранения жизни такова: "Трайб фун эм арцын" ("Гони от сердца"…), почти святая святых, квинтэссенция медитации и буддизма, о которых, конечно же, она не знает, а я узнаю намного позднее, но в пятьдесят четвертом, когда у меня случится авария с поездом и мама совсем растеряется, остальные будут ко мне внимательны, выполняя самую благородную, но – роль, бабушка будет просто жить моей жизнью, и стремление во что бы то ни стало продлить мне жизнь – в ней будет сильнее, чем во мне самом.
Потом она отпускала меня в этот огромный, враждебный мир – в Сибирь, Москву, Крым – с такой неохотой отпуская мою руку, не понимая, зачем это надо расставаться, сухонькая и маленькая, с железной волей и единственной нераздумывающей любовью ко мне: в этом русле протекало самое ее сокровенное и жизнестойкое.
Я пытаюсь, как и мама, огрызаться. Но авторитет бабушки непререкаем, и я опять переворачиваюсь на спину. После смерти отца авторитет, как потерянный центр тяжести, сотрясал и раскачивал нашу маленькую семью, и, пытаясь найти справедливое равновесие, я поддерживал авторитет мамы. Но все сбивал сильный характер бабушки, ее властность, которую мама ощутила еще в детстве и подчинялась ей, несмотря на внешнее сопротивление и кажущуюся независимость.
Приходит с работы мама в сопровождении Мельмана, одного из троицы наших знакомых, не знающих, что они тайно и напрочь соединены игрой моего сознания в единое целое: Мильман, Мульман, Мельман (первый, старше меня на два класса, позже станет врачом; второй – инженер-строитель, чья дочь, самая красивая девочка в нашем детском саду, позже, выйдя замуж и родив двух детей, сойдет с ума; третий – член партии, член горкома, ответственный за получасовую программу бендерского радио).
К неудовольствию бабушки я встаю с пола, поддерживаю больную руку, сажусь за стол, и "товарищ" Мельман делает мне неожиданное, почти фантастическое предложение: быть диктором. Всего полчаса в день: с половины седьмого до семи, когда начинаются последние известия из Москвы. Ему меня рекомендовали в школе как хорошего чтеца. Оплата небольшая, но все же маме подспорье.
Осень стоит под покойным небом середины века.
Рука у меня еще не разгибается. После школьных занятий медленно иду на городской радиоузел, медленно прочитываю про себя до тошноты похожие друг на друга тексты о "достойном, досрочном выполнении и перевыполнении", представляя при этом, как бабушка уже садится у деревянной коробки радио, которое так потрясло меня в первую ночь после покупки, ждет знакомого щелчка, и с непрекращающимся удивлением, ни слова не понимая, о чем идет речь, вслушивается в голос своего внука.
Я же из комнаты диктора с увеличивающимся напряжением слежу в стекло за стрелкой больших часов, висящих на стене среди подмигивающей аппаратуры радиоузла: с прикосновением большой стрелки к цифре "шесть" ныряю в невероятно сжатое, быстро сокращающееся пространство получаса.
Упаси Боже не уложиться: Москва автоматически вышибает все местные и республиканские передачи (однажды я не успел, товарищ Мельман с перекошенным от страха лицом бежал по всем коридорам радиоузла, ворвался в комнату диктора, ушибившись лбом о дверь).
Возвращаюсь домой на закате, медленно иду по улицам, здороваясь со знакомыми, упиваясь малой славой человека, который стал частью медиума массовой информации, а перед глазами все мерцает часовая стрелка, приближающаяся к семи.
Падает снег пятьдесят первого, за ним едва маячит пятьдесят второй, но я еще не чувствую, что стрелка приближается к двенадцати и барометр предвещает бурю.
Найе дойрэс, найе дойрэс,
найер гевир, а найе хелт,
найе дойрэс, найе ацугэс,
найе цурэс, а найе велт…
Глава третья
* * *
ПОЛУДА ПОЛУДНЯ.
ДРЯХЛЫЙ ФАВН.
ОТОРОПЕЛОСТЬ ЗАТАЕННОЙ ЖИЗНИ.
МОНОЛОГВ ЧЕТЫРЕ ГОЛОСА.
НА СХЛЕСТЕ СТИХИЙ: МОЛИТВА, ПИСЬМЕНА,
МОРЕ.
ОЛОВО ПОЛУНОЧИ.
ЛОВ.
Над Акко стоит полдень.
Ветер, как пес, поджал хвост, убрался в щели вместе с тенями, втянувшимися в тела, камни, деревья.
Без теней все вокруг стоит подслеповато-оголенным и в то же время погруженным в сытую дремоту, заливаемую полуденной полудой солнца: едва колышущимся желтком, оплывая, замерло оно в зените.
Даже разговоры моих собеседников увяли, хотя тема подхлестывает: сквозь дремлющий слух, на безветрии, тягуче долетают обрывки фраз, словно бы в тот момент, когда их роняют, обвисают они вязкой полудой на окружающей листве, решетках, балконах, рыночных навесах, обрываясь фрагментами.
Редкие покупатели у рыночных лотков вяло выбирают овощи, фрукты, а я никак не могу отвязаться от мысли о странной, трагической триаде, которую, вероятно, должно пройти человеческое существо, родившееся в рабстве: испив его до конца, вырваться на свободу, не понять ее и не принять, и только, вернувшись в рабство, ощутить всю метафизическую силу свободы, ибо уже поздно, и нет обратно хода, и шкура стала чувствительней, потеряла былую дубленность.
Дремлет горбоносый в летах продавец: одряхлевший фавн или состарившийся Мефистофель?
Только при виде молодой женщины гнилушкой вспыхивает его взгляд вполглаза из груды складок, обозначающих веки.
Я-то гляжу во все глаза: девка словно бы спит на ходу, натыкаясь на рыночные лотки.
Походка походя. Сонный взгляд, оттопыренные губы, оторопелость затаенной жизни в каждом движении, жесте. Кажется, только полдень или полночь могут пробудить и побудить ее к действию, как сомнамбулу, пойти чего-то купить на рынок. Я знал такую, помню: с нее началось пробуждение юношеской души, внезапно ввергнутой в схлест стихий – страха, поэзии, эроса.
Она не останавливается, все ей мельком, не покупает, а натыкается на яблоки и лимоны, торопясь мимо, хотя спешить ей некуда: просто таков ее характер, выражение ее жизненного присутствия. Такие сводят с ума юношей тайной своей оторопелостью и нездешностью, хотя опытные мужчины и отрезвляют юношей, мол, никакой тут тайны, просто – характер.
Ушла, растворилась в полудне, исчезла, посланница эллинского бога Пана. Исчезли и собеседники: созвонились со знакомыми, тоже из России, живущими в новых кварталах Акко, напросились на обед. Я сказал, что у меня тоже есть знакомые: хочу им сделать сюрприз, явиться без звонка.
И вот я один на один с полуденным Акко.
Волны времени, расцвета, гибели фалангами македонцев, конницей крестоносцев и мусульман, крестами мечей и полумесяцами сабель, лавина за лавиной пронеслись над Птолемаис, Акрой, оседая пластом на пласт.
А сейчас над Акко стоит полдень.
Десятки белых и цветных эфемер – парусных яхт лениво и зачарованно замерли в полуденной дали, живя до вечера: сверху видны вразброс, с кромки берега – в профиль.
Море подобно ровному гладкому столу, только что выкрашенному голубой олифой, свежесверкающему пупырышками и влажным блеском под солнцем.
Только у берега волны долгими тонкими промасленными листами с влажным шелестом накатывают одна на другую, как на печатном станке, словно бы море печатает бесчисленным тиражом собственную вечную встречу с сушей.
Солнце ослепительно чисто, льет ровный жар.
Аллея кипарисов замерла в солнце как вылитая единой формой.
Строка? Какого алфавита?
Вязкий орнамент арабских письмен тянет заглянуть в просторную прохладу мечети. Мельком: редкие фигурки молящихся как горки пепла, осыпающиеся к земле.
Пространство синагоги, собора, мечети наэлектризовано огромной силой тоски страждущих душ: быть может, потому купола – будь то полусфера или острие – так парят в высях и одновременно придавливают к земле.
А море все печатает и печатает. На каком из трех великих письмен; санскрите, еврейском, арабском?
Вот уже и двадцатое столетие уходит в мелкий шрифт.
На санскрите ли с его постоянной верхней чертой, подобной морскому горизонту, чертой как предел, к которому словно бы ткацким челноком прибивает буквы, чертой нирваны, под которой длится обычная земная жизнь людей и животных?
На арабесках ли арабского, передающих галлюцинации пустыни: фатам органа и слепящие клином солнечные удары синих линий сверху, быть может, из-под коня Аль-Бурака, унесшего Магомета в небо с купола иерусалимской мечети Аль-Акса?
На древнееврейском ли, где буквы высечены, выбиты как бы мгновенным огненным ударом резца Свыше, пальцем Скульптора, черным пламенем по белому, мощно направляемым в русло букв, шрифта, текста, в которые и тебя вводят с младенчества, генетически прививая, что в этом – мир Бога, и он не зависит от природы?
Не оттуда ли, из младенчества, эта постоянная тяга к письменам, писанию, к самому большому наслаждению пережить книгу как одно из главных событий в тот или иной период, не с того ли момента, когда дед сажает меня на лист с древнееврейскими письменами, а затем сквозь войну и гибель еду на ящиках с шрифтом, который мне и земля, и кров, и сон, и уже на всю жизнь тянусь к письменам, к скрытому в них живому течению духа, только и поблескивающему при раскрывании книги, как вспышка великолепной мысли от самых корней познания: их ведь, в общем, так мало приходится на человеческую жизнь, но через них, как сквозь отдушины, внезапно, пусть ненадолго, видишь главный ток жизни, такой без этого тупиковой и бессмысленной?
Над Акко стоит полдень, час бога Пана.
Запахи хвои смешиваются с запахами маслин и тамариска.
Опять схлестывание стихий севера и юга, востока и запада.
Их смешение и нерасчлененность.
Нигде в мире нет такого скопления сталкивающихся, противоположных, смешивающихся невидимыми смерчами стихий, как на этой малой земле, ставшей обителью мирового духа, вот уже более двух лет дающей мне кров.
Через тысячелетия не стихают толчки, идущие из-за гор Галилеи, с них рушится в ущелье водопад Эллады с культом плотского полдня, обнаженного тела.
В тумане от брызг – место поклонения великому богу Пану, породившему пантеизм, место Паниас, произносимого арабами Баниас.
Обрушивается в пропасть, ибо здесь как бы невидимый предел: с юго-востока, из райских кущ опаляющего жарой Иерихона, из пустынь – катится навстречу, мистической полночью – иудейство.
У самой кромки моря две девочки пытаются разжечь костер. Просят у меня спички, как заигрывают: одна стесняется, другая прикрывает стеснительность развязностью.
Все те же игры на тех же берегах, на водоразделе, на схлесте стихий, образующих невидимые смерчи.
И с северо-запада – мощным массивом и гигантским креном – языческое, ханаанско-эллинское, полуденное.
И с юго-востока – испепеляющей высью – иудейское, полуночное с мистически-оловянным, как полярные ночи, блеском пустынь.