Нельзя сказать, что меня гнали прочь политические причины. Я чувствовал, что советская власть – это скрытое зло, и оно в той или иной мере присутствует во всем, что окружает меня. У меня было две возможности – изменить мир или изменить себя. Мои друзья диссиденты занимались первым, мои друзья христиане, йоги, буддисты – и я вместе с ними – пытались изменить себя.
Я подчинялся какой-то функции, но делал из себя человека, не был винтиком в общем механизме. Йога была мне нужна не как система упражнений, а как система освобождения. Занятия йогой в условиях крайней несвободы – это постоянное преодоление. Каждый момент в йоге давал мне капли свободы. Мне никто не мешал, я ковал себя.
Я искал способ по-настоящему опробовать свои силы, я желал совершить обряд Действия. В любом правильном действии должна присутствовать радость от его совершения, страсть, обнаженное чувство и обостренное внимание. Жизнь – это когда смерть стоит за плечами. Если ты в безопасности, ты не учишься. Внешняя часть выглядела как побег из одной страны в другую во времени и пространстве; внутренняя была в испытании "здесь и теперь" – на палубе корабля, в океане, на тропическом острове – в каждый данный момент. Смысл испытания был в изменении или, точнее, в разрушении своего прежнего "я". Конечная цель – выдержать, и совсем несущественно – выжить или умереть.
Я выдержал.
Успех был бы и в случае смерти.
Закончив далекий и трудный путь,
Я увидел то, о чем долго грезил,
И понял – нет
Счастья за горизонтом,
А оно, как тень, безмолвное,
Всегда рядом.
И все же я не могу смотреть без слез
На распускающиеся паруса,
А когда они исчезают вдали,
Я чувствую, как будто мое счастье
Уходит вместе с ними.
Ванкувер. Хайфа. Иерусалим
ОТСТУПАЯ ОТ ТЕКСТА
О ПОБЕГЕ
Бежали и до Славы, и после. Но всегда бежали от чего-то к чему-то. Славин побег необычен в том смысле, что это не было "убегание от…". Это было торжество Действия, Великий праздник Поступка, где главное – само действие, как акт самопознания. В точке побега сошлись главные жизненные линии – страстное желание узнать мир и страстное желание познать себя.
На внешнем уровне – объявленный невыездным, он, гражданин Вселенной, навечно оказался пленником, запертым в тюрьме. Смириться с этим он не мог, ситуация требовала разрешения. Накопленный за двенадцать лет интенсивных занятий духовный опыт требовал реализации, испытания практикой. Слава искал Действия и был готов к нему. Побег оказался счастливой случайностью, идеально воплотившей возможность обретения внешней и внутренней свободы.
Эти дни, 13, 14 и 15 декабря Слава всегда вспоминал как самые счастливые в своей жизни и ежегодно праздновал, как дни духовного рождения.
Вообще действие было осью его существования. Если есть проблема, иди, действуй, делай, и она по мере твоего продвижения раскроется и разрешится. (Я однажды попросила объяснить мне что-то в упражнении хатха-йоги. Слава улыбнулся и сказал: а ты его сделай раз восемьсот, и уж тогда поймешь все так хорошо, как никто тебе не объяснит.)
Двойственность во внешнем виде и образе жизни. Кажущаяся простота лица, за которой внимательному взгляду открывалось чеканное лицо рыцаря, воина. Он казался невысоким, но рубашки не сходились на груди из-за могучего объема грудной клетки. Так же в жизни – за кажущейся простотой, аскезой, бедностью – аристократизм свободы от быта, от земного притяжения обстоятельств – курил сигары, любил хорошую аппаратуру. И в прозе: за простотой и безыскусностью стиля – сила уникального личного опыта.
Уютность, домашность во всем морском. Рассказывал, как готовил рапанов на Черном море: нарезать кусочками, поджарить с лучком, к этому еще картошечки – объедение.
Море – исконно родная стихия. А. В. Майер рассказывал, как в Геленджик приехала съемочная группа снимать материал об акванавтах (так тогда называли аквалангистов). Снимали эффектный кусок выхода на берег: "33 богатыря из вод выходят ясных". Последним вышел Слава – абсолютно голый. Он и забыл, что голый, просто ему так было удобнее.
В начале "Поиска пути" есть абзац о птицах, живущих в океане в тысяче миль от берега. Днем они отдыхают на мачтах проходящих кораблей, а когда суда уходят, остаются в своем родном небе, свободные, не вьющие гнезд, не ищущие пристанища. В рассказе, заключающем книгу, солнце делит Вселенную на две части, небо и воду. Больше ничего нет, потому что больше ничего не нужно.
О СМЕРТИ
По памяти передаю мысль Мандельштама (впрочем, достаточно общеизвестную, так что привязка к автору необязательна): смерть художника не бывает случайной. Она – последний и, может быть, решающий штрих в картине его жизни. Слава умер, выполняя подводные работы в Кинерете. Как-то он рассказывал мне о поверии, по которому прямо над Кинеретом располагается Божий зрак, что этот зрак стоит над водой как столб от воды до неба. Место, где проходили водолазные работы – побережье Табхи, евангельское место умножения хлебов и рыб и Нагорной проповеди – одно из самых священных мест христианства.
За несколько лет до этого Славу ночью на шоссе сбила машина. И это не была смерть. Он отлежался и через два дня вышел на работу. Потом он сорвался с корабля в море, снимая показания с прибора за бортом. На корабле спохватились только через полчаса. Он плыл к берегу, его нашли и подняли на борт. И это тоже не была смерть.
Почему его жизненный путь, шедший так извилисто, через Россию, побег, океан, Канаду, Израиль окончился в Генисаретском море – не мне судить. Но если отрешиться от ужаса и боли смерти, то нельзя не поразиться точному и прекрасному абрису судьбы, абрису Пути.
Есть восточная пословица: "Какая стрела летит вечно? – Стрела, попавшая в цель".
Елена Генделева-Курилова
РАССКАЗЫ
Город детства
Город Семипалатинск стал для меня местом, где я научился ходить и начал исследовать окружавший меня мир.
Мой мир был первозданным – в нем еще не было противоположностей "хорошо" – "плохо", и потому абсолютно совершенным и необыкновенно красивым.
Во дворе нашего дома у колодца с журавлем стояло какое-то зеленое неподвижное, но живое чудо. Наверное, я спросил о нем у взрослых. Слово "дерево" мне ничего не объяснило, но теперь, когда мне говорили "под деревом", я знал, что это означает "под Этим". Я смотрел на дерево и видел совершенную красоту. Я еще не знал, что в мире существует что-то несовершенное. Зеленые листочки, сухие веточки, сломанные или искривленные – все было красота. Некрасивое и даже безобразное я увидел позже, после долгого обучения взрослыми, упорно объяснявшими, что все в мире делится на "хорошее" и "плохое". Тогда же все вокруг было волшебной загадкой: наш дом, который казался мне прекрасным дворцом, двор – изумрудные чащи растений со своим особым миром насекомых, ворота с забором, куда можно было забраться, когда не видят взрослые, и заглянуть в широкий, еще не исследованный мир улицы.
Во дворе было еще несколько чудес: большой камень – я провел возле него бессчетные часы, ни один драгоценный камень, виденный мной позднее, не смог сравниться с ним по красоте и загадочности; заросли шиповника у забора, где я прятался от назойливого внимания взрослых, открывая новое ощущение своего самостоятельного, отдельного от других существования. Но самое притягательное и таинственное был колодец, вызывавший священный трепет, когда удавалось заглянуть вглубь. Связанный страшным запретом подходить близко, я так и не мог вдоволь насладиться созерцанием нового для меня пространства глубины: раздавался предостерегающий крик, и меня оттаскивали. Каждое утро еще в кровати я придумывал новую экспедицию к колодцу. Потом его засыпали, и я переживал это как разрушение святилища.
Совсем близко от нашего дома, в конце Бульварной улицы, была ярмарка. Сюда со всех окрестностей съезжались казахи на лошадях и верблюдах – на сотни километров вокруг Семипалатинска были только стойбища казахов-кочевников и мелкие поселения. В центре города находились кинотеатр, парк и несколько магазинов. В хлебные толпились очереди по несколько сот человек, люди стояли целыми семьями, с ночевкой. Во время войны был открыт ресторан с отдельными кабинами.
Еды в доме не было, это были голодные годы. Сахар выдавали по карточкам, полкило на человека в месяц. Мои родители смеялись, когда я однажды сказал, увидев перед собой один кусочек сахара на столе: "А Сталин, наверное, кладет в свой чай два кусочка".
Мы с ребятами жили летом и осенью на подножном корму – находили грибы, ягоды, стебли растений и коренья. Было одно небольшое растение со сладкими, толщиной в палец, корнями – их мы жевали, а листья использовали для татуировки. Если приложить к телу веточку с листьями и подержать так некоторое время, то они целиком отпечатывались на коже и долго сохранялись. Мы украшали грудь, спину и ноги, а иногда и щеки красивыми рисунками из этих листьев.
Во время игры в казаки-разбойники мы, мальчишки, обегали за день весь город "от края до края" со всеми его достопримечательностями: вместительной тюрьмой у ворот города, сумасшедшим домом – с каким любопытством мы рассматривали людей за железной решеткой – и городской больницей на самом краю города, куда я попал ненадолго, когда сломал ногу во время игры в футбол с командой другой улицы. В центре города у кинотеатра стояли высокие деревянные конюшни и казармы – в них после войны размещался кавалерийский полк. Ворота конюшни выходили прямо на главную улицу, мощенную булыжником, а когда полк выезжал на учения, ржание лошадей и цокот копыт по мостовой сладко отзывались в сердцах мальчишек. Замирали и девичьи сердца, стоило лишь показаться на улице красавцу-кавалеристу: каракулевая шапка-кубанка набекрень, чуб выбивается на лоб, шашка на поясе приспущена так, что тащится по мостовой, высекая искры, вся походка небрежная, удалая и на губах играет усмешка.
Событием, разбудившим наш спящий город, стало строительство нового кинотеатра. Причиной тому был фильм "Тарзан" – очередь за билетами выстроилась такая же, как за хлебом, и не уменьшалась целый месяц – семипалатинцы, казалось, переселились к кинотеатру и не уходили домой даже на ночь. Вторую серию "Тарзана" весь город смотрел уже в новом, наспех отстроенном кинозале.
На железнодорожную станцию мы ходили, как в театр, встречая и провожая пассажирские поезда. Они стояли по сорок минут – целых сорок минут захватывающего представления. Оно начинается для нас, зрителей, объявлением: "Скорый поезд Москва – Владивосток вышел с соседней станции и прибывает на новый путь". Актеры-пассажиры выбегают из вагонов и заполняют сцену-перрон в поисках еды и кипятка. Для них звучит по радио веселая музыка, для них передают популярные песни. Только один вагон, третий от паровоза, остается безмолвным, у его подножки стоят конвоиры. Заключительная сцена представления. "До отправления поезда осталось пять минут", – объявляют по радио. Актеры виснут на подножках, машут нам руками и платочками. Опустевший перрон, внезапная тишина, непонятная грусть. Но вот уже вскоре мы слышим откуда-то шум приближающегося праздника. Подходит товарный поезд, известный всем нам под названием "пятьсот-веселый". Этот пассажирский поезд с дешевыми билетами ходит без расписания и стоит часами на каждом полустанке, так что дорога между городами занимает много дней, а то и недель. Номера поездов начинаются с цифры 500. В них нет воды и туалетов, зато есть одно достоинство – все места на двуспальных нарах только спальные.
Из вагонов выскакивают сумасшедше-веселые люди всех возрастов и пускаются в пляс под гармошку. К поезду сбегаются зрители и милиция. Местные торговки продают вареную картошку и соленые огурцы. У привокзального магазина собирается громадная очередь. Водку и пиво несут к поезду, зажав в растопыренных пальцах по несколько бутылок. На перроне кишит людской муравейник. Поют и пляшут непрерывно, иногда дерутся. Парни взасос целуют девушек на подножках и в тамбурах, а если находят неподалеку укрытие хотя бы с двух сторон, занимаются любовью в неудобных позах. Самых пьяных и счастливых, ползающих под вагонами, втаскивают на подножки и заботливо укладывают на нарах их менее пьяные товарищи. После неоднократных гудков паровоза местные жители и железнодорожники еще долго обшаривают все привокзальные помещения и соседние поезда с криком: "Эй, кто тут с пятьсот-веселого?". Последними бегут к вагонам парочки. Поезд медленно трогается. Из раздвинутых дверей товарных вагонов льются песни и веселые звуки гармошки. Железнодорожники и милицейские тяжело переводят дух, вытирая пот со лба. И тогда мы отправляемся на последнее вокзальное представление.
В стороне от перрона на запасные пути приходят поезда с заключенными. Взрослых близко не подпускают, а нам, мальчишкам, можно. У вагонов с решетками на окнах часами сидят на корточках сотни мужчин, по сорок-пятьдесят человек в группе. Вокруг них стоят конвоиры с винтовками, еле сдерживая рычащих собак. Люди в сером смотрят на нас, мы смотрим на них. Они из другого мира, тоже для нас непонятного. Здесь тяжелое молчание, грубые окрики конвоиров и неумолкаемое рычание псов. Заключенные зорко смотрят по сторонам, сначала лишь скашивая глаза и только потом медленно поворачивая голову. Мы ни разу не видели, как их отправляют в вагоны. Они всегда сидят на корточках между путями, чего-то ожидая, и в жару, и в снег, и в дождь, окруженные конвоирами.
На широкой привокзальной площади иногда останавливался цыганский табор. Тогда цыганам не запрещали кочевать по степи в фургонах. Настоящее веселье в таборе начиналось с наступлением темноты и продолжалось далеко заполночь. Как они пели, как танцевали! Это были последние дни их привольной жизни, и они это знали – профессиональные предсказатели будущего. Вся молодежь города собиралась вокруг их костров. Мы приходили домой под утро, и родители пороли нас ремнями. На другой день мы убегали в табор снова.
За Семипалатинском начинался сосновый бор, тянущийся на сотни километров. Сначала мы ходили туда пешком, а потом стали ездить на товарных поездах, вскакивая на ходу на поворотах или подъеме. Мы научились перелезать по поезду снаружи по закрытым вагонам, перескакивать с крыши на крышу, прятаться в подвесных ящиках под вагонами. Мы умели соскакивать на ходу: если поезд шел не слишком быстро, то, спрыгнув , нужно было еще какое-то время бежать рядом с вагоном, держась за подножку, а если на большой скорости, то сразу падать на бок и кубарем катиться вниз.
Летом в бору мы чувствовали себя как дома, знали все его тайные тропы, искали грибы, ягоды и коренья, забирали у белок в дуплах запасы сухих грибов и орехов, жевали смолу с листьями смородины и приносили домой все найденное и добытое. В бору водились волки, зимой они ходили стаями и нападали на лошадей и проезжавших на подводах путников. На десятки километров вокруг не было человеческого жилья – исследуя все новые и новые лесные чащи, мы ни разу не встретили ни одной живой души.
С другой стороны от города тянулись непроходимые торфяные болота. Через них протекал ручей с кристально-чистой водой. Мы часто бегали туда копать червей. Там, в тени тополей, с листьев водяных лилий на нас с любопытством смотрели лягушки; когда мы неподвижно стояли в заводях по колено в воде и ловили пиявок, они тут же присасывались к ногам. Здесь, вдали от города, тишину нарушали только чистейшие первозданные звуки – пение птиц, стрекотание кузнечиков и кваканье лягушек, а ночью, когда все живое затихало, нежный, как хрустальный колокольчик, перелив ручья. Если бы родители позволили, мы непременно бы отправились вверх по Иртышу на Колыванский водоем, разлившийся среди ущелий и утесов, – место, которое Гумбольдт, объездивший весь свет, признал красивейшим в мире. Мы, мальчишки, исходившие десятки километров вверх и вниз по Иртышу, были с ним полностью согласны.
Берега Иртыша под Семипалатинском были совершенно дикие, на них не было никакого следа присутствия человека – ни осколка стекла, ни консервной банки, ни бумажки. Река выбрасывала на берег только упавшие стволы деревьев. Мы пили воду во время купания – она была чистой и вкусной.
В эти годы в окрестностях Семипалатинска не было ни одной свалки – мы, мальчишки, знали это точно. Ее тут же растаскивали: все могло пригодиться в обиходе. Можно было смело держать пари – в округе невозможно было найти ни одного ржавого гвоздя, ни кусочка проволоки. Битое стекло собирали и переплавляли на стеклянную посуду – ее всегда не хватало. Для нас, мальчишек, это было трудное время. Чтобы найти осколок стекла – перерезать веревку, мы пробегали несколько километров.
В сосновом бору мы пили воду из болот в низинах. Правило было очень простое: если есть лягушки, значит, вода питьевая, иначе лягушки в ней жить не станут. Незачем было носить с собой флягу или кружку: ненужная, лишняя тяжесть, подойди к любому водоему, наклонись и напейся – что может быть проще.
В излучине Иртыша напротив Семипалатинска был Чудо-остров. Нигде больше по берегам реки не росло таких огромных деревьев. Остров был необитаем. Когда во время весеннего половодья его заливало водой, мы любили плавать на лодке в чаще леса между деревьями. Вода спадала к лету, и весь остров зарастал травой, такой высокой, что в ней мог бы спрятаться всадник. Чтобы найти дорогу, нам приходилось взбираться на дерево. Остров был разделен на три части протоками – одна из них называлась Холодный Бродок. Можно было целый день плыть на лодке и не видеть неба – деревья смыкались вершинами, и внизу был полумрак, как в джунглях. Иногда луч солнца пробивался сквозь чащу, от воды поднимался синий туман. Пение птиц днем, а вечером волшебная тишина. Нам было страшновато, мы тихо опускали весла и вглядывались в полумрак берегов, словно индейцы, ожидающие нападения. Мы общались жестами, пугаясь звуков собственных голосов, и чувствовали себя первопроходцами.
На левом берегу Иртыша лежал поселок Жана-Семей – по-русски Новый Семипалатинск. Главной достопримечательностью его был мясокомбинат, где делали известную на всю страну семипалатинскую колбасу. Когда-то тысячи голов скота гнали из Монголии на этот мясокомбинат по улицам Семипалатинска. Местным жителям продавали иногда по блату головы, хвосты и ребра. Мясокомбинат имел дурную славу – сотни мужчин и женщин не вернулись домой с работы и были отправлены в концлагеря. За двести граммов колбасы во время войны давали без суда три года. На проходной комбината стояли известные по всей области охранницы-церберши, ощупывавшие каждого проходящего с ног до головы. Немало мужчин поплатились за наивную попытку пронести кусок колбасы между ног.