Тяжелые люди, или J’adore ce qui me brûle - Макс Фриш 10 стр.


- Мы были знакомы уже больше года. Все шло самым лучшим образом, с родителями тоже, дело было решенное. Все, что касалось приданого, и вообще…

Райнхарт рисовал. Вообще-то Амману разрешалось вставать, когда захочется поразмяться. Художнику казалось ненужным дальше работать над лицом, пока не прописаны остальные части изображения. Амман встал рядом, чтобы посмотреть. Как говорил художник, не вынимая изо рта трубку, все должно было еще приобрести большую определенность, не резкость изображения, а определенность. Все было словно еще не рожденным. Размытость изображения, говорил он, - поэзия обывателя. И потом, прежде всего необходимо суметь выразить неопределенность лица, не впадая самому в неопределенность.

- Кстати, - заметил Райнхарт, - если хотите, не стесняйтесь, сделайте себе чаю. Там все за занавеской!

Амман стоял у плитки, ожидая, пока закипит вода, руки в карманах, в лейтенантском мундире… Все это казалось ему смешным: здесь - маленькая плитка, там - ненужная свадебная картина, а на улице вечернее солнце, такое же бесполезное; в сущности, он так и не понял, почему она вдруг не захотела выходить за него замуж.

- Турандот! - заявил Райнхарт.

- Я не понял…

Райнхарт как раз занимался защитного цвета брюками, чая он не хотел, чтобы не отрываться от работы.

- Турандот… Когда-то, много веков назад, рыцарь склонял колени перед своими избранницами и воспевал их, так что его можно было принять за умоляющего; его ревность, его алчущее стремление рождали высокие понятия женской чести, служившей ему - ведь мир все-таки принадлежал мужчинам! Однажды женщина сказала: что с того, что ты стоишь предо мной на коленях, что ты преподносишь мне цветы и украшения - ведь все это только для того, чтобы украсить самого себя, свое владение, свое наслаждение. Какое тебе дело до того, что я человек? Женщина, у которой есть профессия, не желает, чтобы ее продавали мужчине, она желает быть с ним на равных, человеком среди людей. Ну и что из этого вышло? Освобождение женщины было мужской идеей. В конце концов, оно оказывается самым большим насилием над женщиной, единственным, которое ее действительно уязвило, потому что ее наградили целями, которые не были ее целями, которые не могут быть ее целями: ее насильно освободили от силы, к которой она испытывала природное стремление, - и браки во множестве стали распадаться… Что ей с того, что ее слушают и принимают всерьез? В конце концов, очень тоскливо быть всего лишь человеком. Я отдаюсь слишком дешево! - вдруг спохватывается она. Страх перед завоеванной свободой, страх, что в ней перестанут видеть женщину, раз ее провозгласили человеком, страх от того, что мужчина больше не повелевает, а спрашивает, больше не принуждает, а советует и признает ее загадку, так что она теперь уже от своей собственной загадки приходит в отчаяние, а мужчина кажется ей каким-то немужественным… Страх оказаться выше мужчины - это Турандот, принцесса из китайской сказки, приказывающая рубить мужчинам головы: от разочарования и тоски, вызванных тем, что это ей подвластно! От гнева на то, что они готовы принять ее правила и совершенно серьезно копаются в ее бабских загадках, и не находится ни одного, кто бы рассмеялся и разорвал путы роскошного двора, ни одного, кто бы сменил нахмуренный от размышлений лоб на угрожающий меч, кто просто разнес бы все вдребезги и взял желаемое, как разбойник! Потому что их желание - не в том, чтобы их разгадали, а в том, чтобы их взяли силой. На что женщине ее освобожденный разум? В конце концов, она все равно ждет того, кто ее одолеет, даже в делах разума, - а не то ее настигает великая дрожь, ужас от прозрения, от одиночества, беззащитности! Отчаянная тоска по господину, смеющемуся тирану, стоящему перед ней на коленях, по настоящему мужчине - тоска по утраченному кнуту, тоска по силе, в которой и есть ее глубочайшее воплощение и ее тайная победа…

Райнхарт, держа палитру и кисть, стоял у большого окна, молчал и смотрел на улицу, кусая губы, пока не очнулся наконец от своих мыслей.

- Вот оно как, - повернулся он к Амману. - Нам надо вновь стать мужчинами!

У Ивонны, ожидавшей ребенка, не было времени предаваться делам прошлого, она пошла тем же путем, выбор которого не желала простить своей матери: вышла замуж за мужчину, который наверняка мог взять на себя все ее заботы и еще гордиться тем, что может предоставить ей все, о чем только можно желать в здравом уме. Это был Хозяин, человек с восемью сотнями рабочих, в коричневом, как глина, тяжелом, широком пальто.

III. J’adore ce qui me brûle, или Открытие

J’adore ce qui me brûle!

Этот девиз - до того языческий, что хочется предположить, будто он пришел из глубины тысячелетий, - красовался на бронзовой медали, обнаруженной Полковником однажды во время поездки по Провансу, приобретенной им в порыве коллекционерской страсти и привезенной домой, где она присоединилась ко множеству других вещей. Не Бог весть какое произведение искусства, зато вещица старинная и редкая. На ней был изображен негритенок, стоящий на коленях перед пламенем костра и держащий над ним руки - так близко, как только позволял жар огня. Вся его поза казалась столь же забавной, сколь и таинственной, было неясно, то ли жизнерадостный язычник действительно поклоняется огню, то ли он всего лишь греет руки, но, в конце концов, какая разница? Над изображением, словно переливающаяся радуга, полукругом шла надпись кривоватыми буквами:

J’ADORE CE QUI ME BRÛLE.

Полковника, в отличие от некоторых его гостей, эти слова трогали мало или вообще не трогали. Он ценил надежность, порядочность, однозначность, а опасность существовала вовсе не для того, чтобы ею опьяняться, - опасность была для него злом, упиваться ею непозволительно, ее следовало преодолевать, смело, хотя и осмотрительно, отражать, мужественно искоренять из нашего мира. Из нашего мира - это значило: из государства, из семьи, из своей личной жизни. Будучи человеком, чья беспорочная честь отнюдь не являлась всего лишь фасадом, он чувствовал себя вправе требовать того же и от других, по крайней мере от своих детей. Честь была для него делом безусловным, находящимся вне наших желаний, правда, признать ее он был готов лишь в буржуазной форме своего собственного сословия. Ради чести он отказывался от вещей, которыми мало кто мог бы пренебречь, и отнюдь не был настроен мириться с тем, чтобы в зените его жизни его собственная дочь - пусть она и не продолжательница рода - устраивала ему всякие фокусы. Профессиональный военный и в делах чести ощущал свои обязанности перед государством, которому служил (а оно, в свою очередь, служило ему), любое пятно на домашней скатерти, которое другие, возможно, могли себе позволить, в его случае становилось одновременно пятном на государственном флаге. От всего этого жизнь, в том числе и жизнь повседневная, оказывалась нелегкой. Неутомимый и бескорыстный радетель родного города, Полковник, пожалуй, стал единственным человеком, кому хватило мужества и энергии открыто выступить против принятого решения об уродующей перестройке старинного здания цехового собрания; он даже собрал сумму, необходимую для того, чтобы восстановить этот дом, веками славившийся своей архитектурой, в первоначальном виде. Его заслуги были даже отмечены городскими чиновниками, которые намеревались разместить в этом памятнике старины ведомство по делам безработных, хотя, вручая Полковнику грамоту, они не подозревали, какая за этим стояла работа, сколько разговоров за чашечкой кофе, сколько выкуренных с кем-то сигар или выпитых с кем-то бутылок, сколько как бы невзначай затеянных разговоров в обществе нужных людей. Полковнику с самого начала было ясно, что и речи быть не может о каких-то лаврах, о которых обычно тут же начинают мечтать супруги, ведь и это была его служба - служение духу отечества, духу родного города, духу вообще, и чем старше становился Полковник, тем больше видел он этот дух в прошлом, в истории собственной семьи, в гербах, в исторических зданиях, в антикварных собраниях, каким обладал и он сам, правда, совсем скромным, - короче, он был человеком, представляющим верхушку буржуазного общества, то есть мира, обладающего немалыми достоинствами и заслуживающего такое же серьезное к себе отношение, как и любой другой человеческий мир.

Случилось это летним воскресеньем, когда после обычного похода в церковь и обеда они в уютной обстановке попивали кофе, беседуя о происходивших в дальних странах войнах; отец обрезал кончик сигары, в сущности довольный, что еще одно воскресенье проходит без визитов, что позволяло заняться домашними делами. Здесь же сидел и Кинг с высунутым от жары языком, нетерпеливо ожидая, когда сможет уйти с хозяином. Они расположились под большим ореховым деревом, пробивавшееся сквозь листву солнце рассыпало веснушки по скатерти, а иногда и по дорожкам, посыпанным гравием. Без гостей и без старшего брата, учившегося за границей, семья оказывалась очень маленькой. Гортензия чувствовала себя в то воскресенье как в тюрьме, как бы ни был красив день с тихой вереницей облаков на небе, с освещенным переменчивым солнцем садом, наполненным всевозможными летними ароматами; она чувствовала себя как в те дни детства, когда ей не разрешали играть с другими детьми, и все происходившее без подруг, вкусная еда, песочница в собственном саду, ожидание взрослых гостей и торта - все это казалось бесконечным и лишенным смысла… Гортензия долго сидела, не произнося ни слова; она принесла сахар, забытый прислугой, она играла с Кингом, чтобы не думать о том, чего ей не хватало. Но Кинг не хотел валяться на спине, он только тихо рычал и снова садился рядом с отцом. Гортензию охватывал ужас от того, каким долгим будет этот прекрасный день; она сидела в плетеном кресле, все ждали кофе, торопиться было некуда, отец курил, а Гортензия думала о городе, наполненном людьми, это был не тот город, в котором она хотела бы оказаться, - в тот день такого города просто не существовало. Да и за городом в это время бродили толпы, там тоже не найти одиночества. Они сидели и ждали кофе, и Гортензия рассказала о художнике, которого недавно повстречала и который дал ей первые уроки, да, она прямо-таки увлеклась рассказом - все живое, что еще оставалось вокруг, вдруг оказалось связанным с этим малознакомым художником!

Отец похлопывал собаку. Потом он спросил:

- А как его, собственно, зовут?

Гортензия ответила.

Имя его оказалось, вопреки ее ожиданию, совсем не таким уж неизвестным - именитость учителя вызвала у нее прилив гордости, - однако реакция на это имя была совсем не той, на какую она рассчитывала.

Отец сидел так, словно получил известие о каком-то несчастье, погрузившись в глухое молчание, непонятное Гортензии. Дома вечно относились ко всему так серьезно, считая все важным. Наконец кофе был готов: вода закипела, мать погасила огонек под стеклянной колбой, все смотрели, как темная жидкость наполняет сосуд. Никто не прерывал молчания. Мать разлила кофе по чашкам, взяла серебряную сахарницу и спросила отца, положить ли ему сахар.

- Я бы не хотел, - произнес отец, - чтобы ты продолжала ходить к этому господину Райнхарту.

- Почему? Почему нет?

Они пили кофе, то есть держались за изящные чашечки, только отец не притрагивался к своей. Он ответил:

- Я сказал тебе, Гортензия. Поверь, что у твоего отца есть на то причины. Надеюсь, что ты меня поняла.

О причинах, сделавших его таким неумолимым, Полковник ничего не сказал и позднее, когда встревоженная дочь пожелала переговорить с ним наедине. Он был несколько смущен, не рассержен, а скорее опечален тем, что теперь вот и Гортензия начинает доставлять ему неприятности, а так он оставался таким же молчаливым, как и за кофе; существовали вещи, о которых Гортензия даже не подозревала, не говоря уж о том, чтобы она могла их оценивать. Гортензия, разумеется, думала только об одном - о том, что художник жил с женщиной вне брака, без благословения. На самом же деле это было бы, узнай об этом отец, самым незначительным из всех обстоятельств, почти ничтожным в сравнении с тем, что обеспокоило Полковника, как только он услышал имя художника. Ни о каком продолжении занятий, подтвердил он, не может быть и речи.

Когда Гортензия в следующий раз появилась в мастерской Райнхарта, теперь уже тайком, художник показал ей разные наброски, сделанные в путешествии, изображения моря, скал и птиц, раковин и бухт…

В другой раз он рассказывал о том, как ходил под парусом.

Гортензия поймала его на слове. Дома, на озере, признался он, ему еще не приходилось этим заниматься. Когда они и в самом деле прыгнули в качающуюся яхту и художник уже скинул куртку, берясь за руль, человек, дававший яхты напрокат, еще раз спросил его, действительно ли он умеет управляться с парусами. Нетерпеливо развевались флажки. Совершенно не было времени рассказывать еще и этому незнакомому сопляку про его приключения в Далмации, про плоскодонную барку, красные рифы, бушующий прибой, маленький островок с маяком и все то, о чем художник так подробно рассказал девушке. "Оп-ля!" - воскликнул Райнхарт, когда они налетели на первый же буй, так что яхта затрещала, а этот тип с сопливым носом, стоявший на мостках и следивший за этими заносчивыми людьми, состроил такую рожу, будто они разнесли вдребезги весь его сарай, все его хозяйство.

"Ничего, разберемся!" - утешил он девушку. Тогда, на море, все было проще, без церемоний. Да и лодка была совсем другой, Боже мой, старая такая рыбацкая плоскодонка, добротная посудина, после удара о кровянисто-красные скалы от нее летели щепки, но это никого не волновало, потому что дерева на нее не пожалели. Никто не строил рожи, и объясняться ни с кем не требовалось, потому что он был один-одинешенек. Далеко на горизонте дымил черный грузовой корабль, шедший из России, а больше никого, разве еще такая же барка, направлявшаяся в порт под полными ветра, пестрыми и драными парусами, маленькая плавучая гора золотых дынь. Это был настоящий простор. Единственное, о чем следовало заботиться, - это постараться не захлебнуться в окружающей его великолепной синеве и вернуться на сушу. Да, собственно, и этого никто от тебя не требовал, ты был совершенно свободен. Казалось, что волны забавляются с тобой: они тянули тебя прочь от берега, а потом швыряли обратно, и так повторялось снова и снова. Едва удавалось выбраться из грозных рифов, один свободный вдох перед тем, как рвануть руль, - и барка снова оказывалась зажатой среди рифов, обдаваемая кипящей пеной! Однажды прошло три часа, прежде чем Райнхарту удалось одолеть совершенно смехотворную скалу, и он был мокрый, как кошка-утопленница, но гордый, когда вновь увидел порт. Не благодарный, а гордый, довольный, счастливый, обессилевший. У маленького причала бил прибой, и пенистая вода взлетала фонтаном вверх там, где находила щель между камнями. Опасаться, что брызги еще раз накроют тебя с головой, было бессмысленно, он только отер рваным рукавом лицо, рот был полон вкуса соли, и нуждался он тогда только в добром наборе подходящих проклятий. Как только барка входила в гавань, надо было быстро рвануть канат, и парус тут же падал вниз, хлопая на ветру, голая мачта моталась из стороны в сторону, а лодка с глухим стуком билась, словно разъяренный бык, о камни причала, пока к ней не подбегали наконец с ржавой цепью…

И никто тогда не строил рожи.

На родине, как оказалось, все было добропорядочно, благопристойно, солидно. Здесь тебе не спустят ни одной глупости. При смене курса, объяснила ему Гортензия, нужно отпускать стаксель.

Что отпускать? Ах это…

Райнхарт согласился: так дело и правда идет лучше. Там у него никогда не было спереди такой маленькой кокетливой штуковинки, фартучка, который надувался, словно наволочка на бельевой веревке. Про наветренную и подветренную сторону он в общем-то знал, только вот где какая? О галсах он слышал впервые. Неожиданно все флажки снова безжизненно повисли, вечерняя вода переливалась, словно гладкий шелк, - штиль; это был восхитительный вечер со сверкающими и пылающими окнами на высоких берегах, заполненных городом. Только маленькие пароходики, деловито сновавшие туда-сюда, раздражали художника, они гудели так возмущенно и с таким упреком, словно все были обязаны знать их курс и не попадаться им на пути. Они проходили почти вплотную к яхте. Школьники на одном из них радостно кричали и махали руками, а волны качали яхту так сильно, что им обоим пришлось держаться, а художнику еще и досталось реей по голове! Он долго смотрел вслед пароходику, обозвал его помесью корабля и садовой беседки и задумчиво посмотрел на его трубу, требовавшую к себе такого же уважения, как маленький хозяйчик в белом стоячем воротничке. Подумать только, что они никогда не увидят настоящего моря, бедняги, ведь они расшибли бы свою горделивую трубу о первый же мост, да и вряд ли им приходило в голову, что они - не единственные корабли на этом свете.

Гортензия засмеялась.

"Нет, я серьезно", - заметил художник.

А потом снова поднялся ветер, темная рябь пронеслась по поверхности воды, под носом яхты проснулся легкий, гулкий, задорный плеск волн. Им тут же пришлось устроиться на борту, упершись ногами в противоположный. Яхта великолепно неслась, с шипением рассекая воду, а парус снова наполнился ветром и надулся, спокойный в ощущении своей силы. Когда Гортензия взяла линь, он врезался ей в руку. Это было великолепно - зеленое журчание, наполненное жаром золотистого солнца, радость жизни, когда не надо думать, а размышления откладываются до очередного штиля. Гортензия, как выяснилось, владела искусством парусного спорта по всем правилам. Они меняли курс и галс так благопристойно, с таким вкусом, проходя мимо голов пловцов, махавших им, а один колотил ногами так, словно был на водном велосипеде, и вода пенилась и бурлила. Вообще-то художник должен был устыдиться происшедшего, но он отложил это на потом, как он выразился, вместе с другими вещами, а пока ветер надувает паруса, следовало наслаждаться каждым часом! По всей округе стоял звон воскресных колоколов.

Назад Дальше