Тяжелые люди, или J’adore ce qui me brûle - Макс Фриш 2 стр.


Несмотря на сильную робость и боязнь уронить собственное достоинство, Хинкельман просто не мог не заговорить об этом с Ивонной, как только вновь остался с ней наедине. Танцуя с ним и поглядывая через его широкое плечо, девушка ни словом, ни выражением лица не отреагировала на его попытку прояснить дело, и Хинкельман, порядком пристыженный и взмокший, дотанцевал до конца, поклонился на редкость неловко и сел рядом с ней, словно школьник, положив на колени руки с переплетенными пальцами. Ивонну ничуть не взволновало, что все было так, как она сказала, почти все… Чтобы окончательно не лишиться рассудка и веры в миропорядок, Хинкельман ухватился за спасительное предположение, что эта странная девушка узнала все от какого-нибудь общего знакомого. Правда, в голове Хинкельмана не умещалось, кто бы мог так хорошо описать его комнату - там, по ту сторону Альп. Такого человека, пришлось ему признаться самому себе, просто не существовало.

Для Хинкельмана этот вечер стал незабываемым.

Для нее же, как выяснилось позднее, единственным воспоминанием о бале была царившая там скука.

Однажды Хинкельман осмелился напомнить ей о том разговоре и сознался, что он имел для него особое значение, а Ивонна даже не могла вспомнить, что она такого наговорила.

- Ах, - сказала она, - всего не упомнишь…

Хинкельман тогда только-только появился в Греции; в сущности, он был очень одинок: оторванный от родителей, особенно - от матери, он был знаком лишь с Ивонной, если не считать коллег по работе и тех, кто восхищался его ученостью. Именно в то время о Хинкельмане заговорили. Правда, Ивонна ничего об этом не знала. Его работа была посвящена сравнению персидских и греческих колонн, весьма основательное исследование. Эту идею ему подал отец, и в самом деле бывший священником, который, однако, тайком предавался научным изысканиям языческой древности. Благодаря этому труду молодой ученый Хинкельман завоевал право стать членом государственной археологической экспедиции, получив таким образом должность, полностью удовлетворявшую честолюбие его отца и удачно сочетавшуюся с репутацией семьи - слишком добропорядочной, чтобы кичиться богатством, и слишком проникнутой христианским духом, чтобы возноситься над теми, кому проповедуешь благодать бедности. Вместе с тем семья была достаточно обеспечена, чтобы позволить себе эту единственную роскошь - карьеру ученого для сына, и весь городок с благоговением следил за его успехами.

Вообще говоря, исполнялись все желания… Уже через год сын, наряду с известиями о научных успехах, сообщил родителям о своей помолвке с Ивонной, странной девушкой, о которой еще раньше упоминал в письмах и фотографию которой на этот раз вложил в конверт - не без легкого колебания, как почувствовали по ту сторону Альп. Снимок и в самом деле привел родителей в замешательство. Девушка оказалась, как им пришлось признать после долгого молчания, совсем не хороша собой. Ну да разве в этом дело! В конце концов, они так доверяли умному сыну, что уговорили себя: без сомнения, в его невесте, хотя по маленькой фотографии этого и не скажешь, должно быть много обаяния и доброты; возможно, в ней заключена масса душевных достоинств, уважать которые в семье священника почиталось долгом. И все же они снова и снова брали в руки эту фотокарточку и вглядывались в изображение: тощая девушка присела на корточки в саду и, заразительно смеясь, играла с крупной собакой - самой собаки на фото не было, виднелась только ее тень на ослепительно белой стене.

Сыну, разумеется, они об этом не написали.

Во всяком случае, твердили они, девушка из приличной семьи, дочь состоятельного швейцарца, державшего открытый дом, где бывали его соотечественники, а также жившие в Греции немцы и французы, которых приглашали для создания атмосферы. Дом этот пользовался солидной репутацией, что могло пойти на пользу их сыну и его карьере, хотя о подобных вещах, само собой, вслух не упоминалось.

Действительно ли Ивонна любила его?

В этом Хинкельман не сомневался.

(Ему еще не приходилось сталкиваться с ненавистью.)

Его родители, до той поры знакомые с Грецией лишь по книгам и по случаю собственной свадьбы добиравшиеся только до Рима, не далее, появились на церемонии бракосочетания сына, познакомились с Ивонной и великими развалинами античности - его миром и вполне поладили с юной невесткой, которая отнюдь не все время проводила за игрой с собачьей тенью. Элевсин и Коринф были, конечно же, восхитительны. Ивонна топала между кустами чертополоха и мраморными глыбами, по большей части вместе с матерью, у которой было больное сердце, тогда как мужчины, отец и сын, восторгались довольно жалкими каменными развалинами и упивались тем обстоятельством, что все вокруг в точности соответствовало их ожиданиям и неизменно подтверждало их разносторонние и глубокие познания. Ивонна вовсе не скучала во время свадебного путешествия, она могла часами сидеть под оливами в ожидании, а вернее сказать, вовсе ничего не ожидая, поскольку ей хватало серебристой игры ветра с оливами, странных изгибов стволов, красной как сырое мясо земли, синевы моря…

Поначалу, когда Хинкельман нерешительно поинтересовался, как она посмотрит на то, чтобы его родители, которые никогда не бывали в Греции и, скорее всего, не смогут приехать и когда-нибудь потом, будут сопровождать их во время свадебного путешествия, Ивонна только улыбнулась, более покладисто, чем можно было ожидать от молодой невестки; ничто в ее лице не выражало протеста, она не сказала ни слова (это несколько разозлило Хинкельмана, которому хотелось услышать решительное и облегчительное "да"). На повторные его вопросы она только улыбалась, полностью предоставляя решение ему - ведь он все-таки мужчина. И потом, как полагал Хинкельман, все прошло хорошо… В Патрасе, в порту, родители распрощались с сыном, оставшимся с Ивонной на земле Греции. Мать, уже поднявшись на корабль, плакала, словно стояла у гроба своего дитяти, а Ивонна, тоже махавшая отъезжавшим, вовсе не противилась, что роль отбывшей матери мужа с этой минуты досталась ей. Она не противилась этому целых три года, и все в общем-то шло как нельзя лучше. Они сняли дом и не испытывали недостатка в изысканном обществе. Хинкельман работал на островах и зачастую не показывался дома, как уже говорилось, всю неделю; Ивонна не противилась и этому. Он был занят наукой, и всегда, когда наука того требовала, она подчинялась подобно матери, цель которой состояла в том, чтобы сын ее преуспел как можно больше, а иных прав на него у нее нет. Три года она исполняла эту роль, пока не заметила в те летние дни, что ждет ребенка, - три года она оставляла решение за ним, потому что, как всегда говорила Ивонна, - ведь он все-таки мужчина.

Однажды - не прошло и недели после той вечеринки - Хинкельман, как обычно, вернулся с островов, уже получив сообщение о будущем ребенке, в сущности, не слишком умиленный, однако достаточно галантный, чтобы отставить свое мужское самолюбие и разделить ее женскую радость, насколько его мужское существо это позволяло. Он только что заказал самые дорогие цветы и был, разумеется, поражен словно громом среди ясного неба, когда увидел Ивонну у раскрытых чемоданов, решительно настроенную оставить и мужа, и дом своих собственных родителей, распростившись со всем, что у нее вообще было…

Объяснения, заявила она, ничего не изменят.

Она взяла его бессильно повисшую руку, пока он все еще стоял, словно пришибленный, ободрила, словно мать, спросила, вышла ли в Германии его последняя статья, и поздравила, ибо оказалось, что статья уже напечатана. "Не относись к этому так серьезно!" - говорила она, собирая свои вещи с невозмутимым спокойствием, с совершенно идиотским и устрашающим спокойствием, с которым ничего нельзя было поделать, как нельзя было и понять, что, собственно, случилось. Хинкельман словно с разбега налетел на стену. Уверенно и не интересуясь его мнением, она неторопливо, почти весело перекладывала вещи, выбирая, что взять с собой, а что оставить, заталкивала какие-то книги в белье, подходила к окну с шелковым чулком, чтобы проверить его на свет…

- Видишь ли, - сказала она как бы между прочим, - нельзя же заводить ребенка от собственного сына.

Прошла неделя, неделя этого гадкого состояния, изнурительного для обоих. И вот Хинкельман стоял в порту, среди чемоданов и шляпных коробок, среди кричавших людей, торговавшихся у золотых дынных гор, стоял рядом со своей худой, молодой, невзрачной женой, ожидавшей ребенка. На одно мгновение, впервые в жизни, у него промелькнула мысль, что и его, Хинкельмана, может постигнуть неудача, и он уставился на Ивонну, ошеломленный тем, что с ним приключилось. Без ангела-хранителя, совершенно одинокий, толкни - упадет и не встанет, от чего ее женское воздействие становилось только сильнее, преображаясь в абсолютную силу! Он сказал, что не может без нее жить. Да, ответила Ивонна, она знает, но человек способен на многое, даже на большее, чем ему известно. А если это правда? Тем более нужно расстаться. Ведь все ясно. Что она должна объяснять, к чему препираться? Хинкельман все еще никак не мог в это поверить. До чего же мужчины, такие высокие и могучие, боятся боли, подумала она…

Корабль прогудел уже во второй раз.

"Ивонна, - произнес он, - ты не уедешь".

Как он собирался ее остановить?

"Ты не уедешь!"

Только бы ей, вдобавок ко всему отвращению, не рассмеяться!

Он стоял перед ней, словно заклинатель змей.

"Говорю тебе, ты не уедешь".

Ивонна уехала, и тогда Хинкельман, разумеется, сделал все, что мужчина, который видит, что теряет женщину, и относится к этому со всей серьезностью, способен сделать, чтобы потерять ее совершенно и бесповоротно. Вопреки ее настойчивому предупреждению, высказанному достаточно ясно, он в последний момент вскочил на корабль, как был, без вещей, раз уж не мог ни остановить, ни даже задержать ее. Все шло своим чередом, достаточно смешно и отвратительно. Они были уже у Патраса, Ивонна еще не подозревала о его присутствии, она сидела наверху на палубе, курила и читала книгу. Из своей каюты Хинкельман наблюдал, как она наслаждается вечером, одна, в то время как он мечется, мучимый жгучим недоумением, и мысль его то и дело натыкалась на непреодолимую стену. Он не замечал, как мимо корабля проплывала ночь, ее сменяло утро, а потом день, не видел серебряных кружев прибоя, тянувшихся за ними вдоль берега. Ивонна же примечала и все это, и клин переливчатых волн, исчезающих в беспредельной дали. "Что же я такого сделал?" - спрашивал себя Хинкельман. Ивонна ему об этом сказала, разумеется, - все эти дни она орала ему, как глухому, такие это были разговоры…

А потом все улетучилось, как туман.

"Давай вернемся к разумной жизни!" - думал Хинкельман, ему хотелось сказать это и вслух тоже. Ивонна пришла завтракать, она не избегала его, сидела и пила чай, смотрела в иллюминатор. Ее нежное присутствие, вновь ошеломившее его, растрогало Хинкельмана, возродило самые смелые надежды. Одно слово, один взгляд, один жест - ему казалось, вот-вот это станет возможным, нет ничего проще и естественнее, - и он снова возьмет ее тонкую руку, эти сверкающие глаза, как прежде, будут излучать смех, она повиснет у него на груди, как только они останутся вдвоем, они будут плакать или смеяться и простят друг друга…

Да, это было бы трогательно.

Повинуясь ее желанию, Хинкельман по утрам оставлял ее в одиночестве. После завтрака она возвращалась в каюту, запирала дверь. Так все и шло. Он то был благодарен ей хотя бы за такую малость - позволение находиться на одном с ней корабле, а то ему представлялось сущим идиотизмом, совершенно неприемлемой вещью, что два человека, которых связывает ребенок, разыгрывают подобные сцены, и он чувствовал себя просто обязанным пройти сквозь все двери, безоглядно, безрассудно, по-мужски, только чтобы схватить и обнять ее, холодный комочек плоти в его руках, не сопротивляющийся его поцелуям, но с лицом, искаженным отвращением, после чего станет ясно - теперь конец, навсегда. Хинкельман отказывался понимать происходящее.

- Ты мог бы обойтись без этого путешествия, - сказала ему Ивонна. - Ты почему-то вообразил, что у меня нет к тебе ненависти, - а я никогда тебя не любила, ты вызывал у меня только жалость, я была твоей матерью. Вот в чем дело! С того момента в Патрасе, когда мы стояли в порту и махали, - что за дикость, отправляться в свадебное путешествие с родителями!

- Тогда ты не возражала!

- Я тебя не упрекаю, - ответила она устало, преодолевая отвращение к разговору, - я ведь сама сделала глупость. Уже в самом начале, когда ты появился в нашем доме и представился ученым, я решила, что ты должен быть умнее меня. Я никогда не хотела признаться, никогда, а ведь знала это давно, уже тогда, во время первого вечернего чая - я не хотела поверить в то, что превосхожу тебя, я стыдилась, понимаешь, как женщина! Пока не появился ребенок… - Она усмехнулась. - Ты сказал "Ребенок?" так испуганно, словно я попала под машину. Конечно, ты был так трогателен. "Что же мы будем делать? - говорил ты - Что же мы будем делать?"…

- А что, я не мог так спросить?!

- Я так и вижу, как ты сидишь и твердишь: "Что же мы будем делать?" Мне было очень жаль тебя в этот момент. Как тогда, в первый вечер в нашем доме, когда ты рассказывал о том, как представляли себе смерть азиаты, и при этом уронил нашу самую красивую чашку, вылил весь чай на свои новые брюки… "Все-таки он наш гость! - подумала я тогда. - Мне двадцать один год, я никчемное существо, не дочь, а недоразумение, ненужная от рождения, безнадежная дуреха. Этой ночью я пойду в его комнату…"

- Ивонна!

- Да, так ты говорил тогда… "Ивонна, как ты прекрасна, как прекрасна жизнь!" - твердил ты беспрерывно. Если это и правда приносит ему радость, думала я, он наверняка умнее меня, ты всегда вызывал у меня такую жалость, ты, такой большой.

Хинкельман в ответ мог только качать головой: он не находил слов от душившей его горечи, сопровождаемой, впрочем, некоторым облегчением от не лишенного злобы презрения, когда он вспоминал о пролитом чае: надо же, какие бессмысленные мелочи застревают в женской голове! А еще он вспоминал, как узнал, что она будет матерью.

- В тот момент, - сказал он, - но что ты, собственно, ожидала от меня в тот момент, не пойму, хоть тресни!..

- Я тоже не знаю.

- Но ты чего-то ждала.

- Может быть. Во всяком случае, в тот момент я поняла, что ждала напрасно. Что я все время мошенничала. А ведь знала, что так не годится, - не заводят ребенка от собственного сына.

Его наполнил смех, опять все то же! Повторяет одно и то же без конца! Что бы он ни говорил, постоянно это судорожное стремление оскорбить, стремление, которое тем больше вырастало, чем меньше Хинкельман поддавался на оскорбление, чем охотнее прощал ожесточенность, холод, резкость, понимая, что все это - инстинктивная самооборона бедной смятенной женщины… Они опробовали все интонации, повышение и понижение голоса, они отмолчали все возможные варианты молчания, ему казалось, что уже нет выхода из повторений, словно они были прокляты и потому каждый разговор, слово за словом, двигался к тому же самому концу. Хинкельман взглянул на часы, уже поздно, за полночь, и, разумеется, Ивонна уже была, как она это называла, вся в кусках. Он понимал это, видит Бог, однако не мог уйти к себе, не сказав одного слова. Она ведь не спала, только лежала, отвернувшись к стене, волосы в беспорядке на подушке, к нему спиной. Не угадаешь, мучают ли ее боли. Ивонна не приняла от него даже таблетки, которые он купил ей еще в Афинах, а теперь молча достал и растворил в стакане воды, таблетки, выписанные врачом. Он стоял, все еще держа в руке стакан.

- Ивонна, - произнес он после бесконечного молчания, - я не знаю, что я сделаю. Без тебя мне не жить. Ты понимаешь? Как ни поверни - это серьезно, Ивонна, веришь ты или нет.

Он почти плакал.

- Вот видишь, - сказала Ивонна, еще раз выразившая готовность ответить, с почти дружеским спокойствием и последним прикосновением нежности, - то, о чем ты тут говоришь, - действительно твое личное дело, совершенно и полностью твое. Если мы не найдем лучшего пути, так, наверное, и правда не жаль нас, ведь жизнь-то идет. А где кто умер - так это, по-моему, Генрих, не так уж и важно. Мне будет тебя жаль - но неужели ты думаешь, что такими угрозами можешь заполучить женщину обратно? Ах, Хинкельман!

Что же, черт возьми, ему было делать?

- Ничего, - ответила Ивонна.

Ничего…

- Выше головы не прыгнешь.

Это было у побережья Далмации, раскаленный полдень, убийственная жара, корабль уже четверть часа ожидал разрешения зайти в порт, потом полчаса, потом целый час. Над гаванью, над сверкавшей белым камнем площадью, окруженной домами, словно кусочками сахара, подрагивала южная синева. Дым из труб поднимался прямо вверх, словно коричневая колонна. Горячая вода, окутанная паром, журча лилась из отверстия в борту, а из иллюминатора выглядывал кок, блестевший от пота, в белом колпаке, с голыми плечами и грудью, покрытой волосами. Как только корабль перестал двигаться, воздух застыл и наступила адская жара, пахло кухней, паром и портом, застоявшимся морем, водорослями, разлагавшимися на солнце, мертвыми рыбами, что посверкивали брюшками в беззвучно колыхавшейся воде. Время от времени, когда ожидавший корабль словно терял терпение и подавал гудок, этот господствующий вокруг штиль пронизывала дрожь, вскоре растворявшаяся подобно белому облачку пара в безбрежной голубизне неба, и все оставалось по-прежнему - черные трубы спящих грузовых кораблей, словно вырезанный ножницами силуэт на фоне белых домов, путаница голых рей, редкий парус, коричневый или почти красный, однако обвисший и бессильный, без всякой надежды на ветер! Тишина накрывала все, будто толстое стекло, только время от времени звякала цепь в порту. Замолкло и журчание вытекавшей струи, теперь можно было услышать, как робко плескалась о борт вода, и в почти неразличимом движении волны корабль слегка покачивался, будто медленно дыша, это движение вверх-вниз, беспрерывное и плавное, тяготило и вызывало удушье…

Назад Дальше