Короче: очень короткая проза - Линор Горалик 4 стр.


Он захлопнул дверь и хорошенечко закрыл ее на задвижку, вернулся обратно в гостиную, сел на пол у дивана и осторожно приподнял абажур лампы, подпустил чуть-чуть света. Кот дышал тяжело и хрипло, облезлый бок ходил вверх-вниз, иногда кот коротко стонал человеческим голосом и мучительно поджимал лапу к брюху – там, внутри, сильно болело. Укол явно не помог. Он положил руку коту на лоб, подумал, что коту от этого, наверное, только хуже, убрал руку и снова опустил абажур. Может быть, подумал он, им надо было забирать кота с собой, а не продавать вместе с домом, может быть, там, на новом месте, он бы еще жил и жил. А может быть, подумал он, им вообще не надо было уезжать: эта самая Айрин вышла бы к двери, несколько секунд молча смотрела бы на этого дурачка с букетом, а потом сказала бы: "У меня умирает кот, заходи", – и, конечно, они сидели бы с котом до утра, и рано или поздно неловко поцеловались бы, и все было бы не так уж плохо.

Я не смерть твоя, я не съем тебя

Принесли еду. Он поспешно докурил, растолок окурок в пепельнице и придвинул к себе салат, увенчанный парой укропных кисточек.

– О, – сказал он, – смотри, у салата уши! Нет, не так: смотри, это холм. В нем нора. Из норы уши торчат. – Он взял вилку и подвигал укропными "ушами" туда-сюда.

Тогда она вдруг с болью и отчаянием поняла, что вся ее бравада не стоит и ломаного гроша: конечно, она сохранит ребенка.

Мирное время

– Иногда, – сказала она, – мне становится скучно есть просто так, и тогда я иду в ресторан с какой-нибудь эдакой кухней.

Найденыш

Они были такими печальными, такими спокойными. Они ничего не боялись, ни о чем не тревожились. Они знали, как жить, и знали, как добывать себе хлеб насущный, и знали, как держаться вместе. Он подошел и лег среди них в переходе между Менделеевской и Новослободской – ладони к щеке, колени к животу, – потом присмотрелся: нет, они лежали не так – он подложил под голову локоть, и сразу стало удобно. Они не возмутились и не прогнали его – кто-то сунул теплую морду под полу его дубленки, кто-то похлопал хвостом по колену – и под монотонное шарканье людских ног они спокойно уснули, вся стая.

Ты знал, ты знал

Потом началась реклама. Там были два мужика с электропилами, один, кажется, полуголый (или светлая футболка, непонятно). Они говорили особыми "жестокими" голосами, грубыми такими голосами, "хо-хо, гррр!" Вернее, только один говорил, а второй поддакивал: говорил: "Ага"… или "Ххха!" Первый рявкал: "Наше шоу вернулось!" – а второй говорил: "Ого-го!" Тогда первый рявкал: "Если вы смотрите телевизор, то вы любите наше шоу!" – а второй делал пилой "Взззззз!" Тогда первый рявкал: "А если вы не любите наше шоу, то зачем вы смотрите телевизор? Вас что, заставляют насильно?"

Тут он начал смеяться и смеялся взахлеб, долго, у него даже слезы потекли, и он закашлялся. Тогда они вернулись, несколько раз ударили его ногами в живот, кто-то сильно саданул его прикладом по спине, но он все равно смеялся, просто не мог остановиться. Они завязали ему рот и повернули маленький портативный телевизор так, чтобы ему не было видно. Реклама закончилась, и снова пошли новости.

Полезное

– Это было подло, – сказал он.

– Нет, – сказала мама, – это было не подло, и никогда не говори мне таких слов, ты что себе позволяешь? Это было не "подло", это было полезное. Ты сделал полезное дело.

Он пнул ногой диван и стал яростно слюнить и тереть палец, испачканный фиолетовым фломастером. Она легонько шлепнула его по руке.

– Ты попросила меня нарисовать собаку, я нарисовал тебе собаку, я думал, ты хочешь, чтобы я нарисовал тебе собаку, – сказал он плаксиво.

– Правильно, – сказала она, – я попросила тебя нарисовать для меня собаку, мне нужна была табличка, и ты нарисовал очень хорошую собаку, а я написала "Собакам вход в магазин запрещен", и теперь это стала полезная собака.

Snafu

– Ты меня любишь? – спросила она, пытаясь поудобнее устроить пятки на сбившемся в ком одеяле.

– Прости, – сказал он.

– Ну и хорошо. – Сказала она. – Ну и хорошо. Ты, главное, не переживай из-за этого.

Побочный ущерб

– Пожалуйста, скажи мне что-нибудь, – сказала она, но он даже не повернулся, он уже двадцать минут так сидел – в парадной форме, в ботинках, – на светлом глубоком ковре растекалось пятно от тающего снега, из-под подошвы торчал серый хвост кладбищенской сосновой иголки.

– Хороший, – сказала она, – милый, любимый, ну скажи мне что-нибудь. Давай я тебе что-нибудь сделаю, пожалуйста. Давай покормлю тебя.

Она попробовала положить руку ему на плечо, на холодный неприятный погон. Он даже не шевельнулся.

– Милый, ну пожалуйста, – сказала она, не зная, куда деть руку. – Что случилось? Ну пожалуйста.

– Я убил белку, – сказал он сухо.

Она не поняла и переспросила.

– Я убил белку, – сказал он. – Был ружейный салют, и я застрелил белку. Я не знал, но потом сел в машину, поехал и чуть не наехал на что-то, прямо на стоянке. Я успел затормозить, и это была подстреленная белка.

Она попробовала пристроить ладонь в воздухе у него над головой, потом сунула ее себе подмышку, потом сказала:

– Хороший… Но ведь салют – это же не один человек, не только ты, нет?

– Не только, – сказал он сухо. – Я сейчас как раз об этом думаю.

Тише-тише-тише

– Пожалуйста, – сказала она ломким, пластмассовым голосом. – Пожалуйста, убери нож, – и тут же дрожащее острие коснулось шеи, от ужаса она задохнулась, хотела рвануться назад, но там была стена, и она попыталась вжаться в стену.

Несколько секунд они так и стояли, он старался не смотреть на нее, метался взглядом по незнакомой кухне – она вдруг подумала, что так ищут, куда спрятаться.

– Пожалуйста, – сказала она, стараясь не шевелить горлом, – я сделаю все, что…

Тут он взвизгнул:

– Раздевайтесь!

Она зашарила негнущимися пальцами по воротнику кофты, смертельно боясь задеть трясущийся нож у горла. Ей удалось нащупать язычок молнии, она повела его вниз, довела примерно до середины живота и безвольно отпустила.

Тогда он заплакал. Сначала просто тоненько взвыл, потом попытался спрятаться за локтем руки, все еще сжимавшей нож, потом стал захлебываться, сложившись пополам. Она сгребла его в охапку и вместе с ним осела на пол, неудобно привалившись боком к стене и усадив его к себе на колени, – он был худенький, легкий, может, подумала она, он старше, чем мне кажется, может, ему двенадцать или даже тринадцать. Он уткнулся мокрым лицом ей в ключицу, а она стала бормотать, что – всё, всё, всё хорошо, никто ничего не узнает, не надо плакать, не надо плакать, не надо плакать. От ужасно неудобной позы у нее заболела спина, из выбитого окна дуло, и они сидели так, пока не замерзли.

До связи

Он помахал, еще раз помахал – приподнявшись на цыпочки, улыбаясь во весь рот, – потом, не удержавшись, сделал несколько шагов вперед, подпрыгнул, чтобы его было лучше видно, послал шутливый воздушный поцелуй, крикнул: "Звони!" потом еще раз, громче: "Звони мне!" – и на всякий случай показал пальцем в воздухе: кружок, еще кружок, – приложил кулак к уху, кивнул, еще раз помахал, сказал: "Извините!" недовольному мужику с перевязанной скотчем коробкой из-под телевизора, натужно пытавшемуся обогнуть его, – сперва слева, а потом справа – и, наконец, одернул сбившийся рукав пальто, развернулся, быстро покатил свой аккуратный маленький чемоданчик вдоль перрона. Когда-то ему делалось стыдно перед собой за эти пантомимы, а сейчас стало наплевать, потому что после них он и правда чувствовал, как будто кто-то его проводил, долго махал ему, завтра обязательно позвонит, и надо не забыть привезти подарок.

К беде

Он приглушил звук у телевизора и снова стал слушать потолок. Потом не выдержал, встал с кровати, бросил на тумбочку пульт и зашарил ногами по ковру в поисках тапок. В этом подвальчике, превращенном в крошечную квартиру (он снимал ее уже месяц за сущие гроши, то есть за две трети своей зарплаты), акустика вообще была божьим наказанием, но сейчас дело было не только в шуме. Дело было вот в чем: он никогда не слышал, чтобы этот неведомый ребенок просто ходил; нет, он всегда бегал, – очень быстро и, кажется, босиком, то есть громко стуча по полу голыми пятками. И еще одна вещь его интересовала, не менее странная: никогда не было слышно, как там ходят взрослые. Только грохот маленьких пяток.

Он вышел в общий коридор, где немедленно зажегся отвратительный бледный галогенный свет, поднялся на первый этаж. Он слушал потолок уже месяц, этот ребенок (девочка – он почему-то был уверен, что девочка) жил у него в голове: видимо, толстенькая, лет пяти, с густыми каштановыми кудрями до пояса, в красном платьице, босиком, бегает там, очень быстро бегает, живет… живет одна? (какой-то смутный кухонный стол, бутылки… вода в бутылках). С парализованным взрослым? С парализованным взрослым, чьи просьбы она спешит исполнять бегом (запах болезни)? Он хотел, наконец… – ну, непонятно, чего хотел, – просто увидеть, черт, какая-то дурацкая загадка.

Он ткнул пальцем в звонок, очень коротко, и тут же за дверью раздался бойкий босоногий топот, дверь распахнулась – он смотрел вниз, на маленького, едва доходящего ему до пояса человека с неловким тельцем и неестественно большой головой: щеголеватый спортивный костюмчик, почти докуренная сигарета. Он сумел сказать, что зашел за солью, вот простудился, и идти в магазин… Он не успел договорить: маленький человек очень быстро побежал по коридору, ухватился крошечной лапкой за вешалку для пальто, дал инерции пронести себя по строго рассчитанной дуге и крикнул в кухню: "Лапка! Сосед за солью!" Тут же из кухни вылетела головастая, коротко стриженная женщина ростом чуть повыше мужа. Она дробно простучала пятками по паркету, перевела дух и, улыбаясь, протянула соль в граненой стеклянной банке с выпуклым речным пейзажем – он всегда дивился, видя такую соль в супермаркете, не мог представить себе, кто ее покупает, если она буквально в пятьдесят раз дороже нормальной.

Он пробормотал, что спасибо и все такое, и, как дурак, пошел с солью вниз, к себе. Там, в своей норе, он подставил ладонь, наклонил солонку, и меленькая-меленькая соль вдруг побежала из-под серебристой крышки торопливым ручейком. От неожиданности он отдернул руку, судорожно стряхнул соль на пол, потом тщательно вытер ладонь о штаны, а потом зачем-то взял и несколько раз топнул по рассыпавшейся соли ногой, стараясь повыше поднимать колено, как если бы имел дело с муравьем или с юрким, сухо хрустящим под подошвою тараканом.

Ты плачешь?

Позже, когда ее уже перевели в камеру смертников, его спросили:

– Почему вы позволяли вашей жене общаться с этой женщиной?

Он ответил:

– Потому что она делала мою жену счастливее.

В день казни газеты почему-то вспомнили именно эту фразу, повторяли ее на все лады, появились даже какие-то смутные фотографии, но он не мог никого на них узнать, и вообще все это было совершенно не о том.

Что-то не так

Та девочка в передаче сказала: "Эти военные просто приехали к нам, сообщили про папу и уехали. Я плакала, а мама не плакала. Я забралась под кровать и там плакала, и плакала, и плакала". Он все думал об этом, всю неделю, ему казалось, что это должно быть очень хорошо – лежать под кроватью и плакать. В воскресенье он так и сделал: забрался под кровать и лежал там, среди старых запахов, разводов тонкого бесцветного песка и облачков кошачьей шерсти, и представлял себе, что папа ушел воевать и его убили. У него не получилось заплакать, но он нашел под кроватью фломастер и нарисовал в пыли пересохшим грифелем сначала себя, потом кота, потом закалякал кота. Если бы кот погиб, он бы смог заплакать, но кот просто убежал в Африку, так что пришлось вылезать из-под кровати ни с чем.

Все будет отлично

Пока он мыл руки, а медсестра готовила, что положено, она, полулежа-полусидя в этой унизительной раскоряченной позе, рассматривала висевший на стене старый плакат: человек в белом халате и круглых очках, идеальный старый доктор из идеального мира пятидесятых, протягивает зрителю пачку сигарет давно исчезнувшей марки – бойкая белая надпись на красном фоне заверяла, что "Ваш личный доктор советует: именно эти сигареты!" Ей даже удалось отвлечься, но тут он вернулся, уже в перчатках, с поднятыми руками, и медсестра подкатила столик с разложенными инструментами, и ей опять стало дурно, и она сказала – просто чтобы сказать что-нибудь, – прыгнувшим вверх идиотским голосом:

– Остроумное украшение, – и даже попробовала улыбнуться, – и он тоже улыбнулся, осторожно что-то ощупывая у нее внизу (но еще без инструментов, еще без них, – она уже ничего не чувствовала, подействовал укол, но он пока ничего не взял со столика, – или она не заметила? Может, они специально умеют брать так, чтобы она не заметила?), – и сказал, приподнимая руку, в которую медсестра услужливо сунула что-то невыносимо изогнутое:

– Это дедушка мой. Мы четыре поколения все врачи. Ничего не бойтесь.

The Flying Ridge of Clouds is Thinning

– Не сердитесь, – сказала она, – а только ничего не получится.

Он пожевал губами и посмотрел на нее серьезно, прекрасно посмотрел, и у нее опять случился приступ нежности к нему, и еще – приступ отчаяния.

– Я не думал, что здесь что-нибудь может не получаться, – сказал он, и она, уже слышавшая эту фразу (или примерно эту) раз, наверное, восемьсот, улыбнулась и сказала:

– А вот поди ж ты.

Они пошли вдоль облака, и он все время жевал ртом и делал руками так, как будто пытался что-то загрести, сгрести в одну кучу, и потом, может, сложить в правильном порядке, но ничего, конечно, не сложится.

– Давайте я вам объясню, – сказала она. – Только вы пообещайте не смеяться.

Он посмотрел на нее все так же – исподлобья, – и она сказала:

– Просто есть одна песня. Мой сын был очень расстроен – ну, тогда. И хотел что-нибудь сделать. И он попросил, чтобы в церкви сыграли одну песню, и сказал: "Теперь эта песня, где бы она ни играла, всегда будет играть для тебя" .

Они повернули и пошли вдоль ветра, и она вела по этому ветру рукой, как ребенок ведет рукой в варежке по нетронутому снегу, лежащему на парапете.

– И что, – спросил он, – играет?

– Иногда играет, – сказала она.

Просто – вдруг что

Г. – Г.

Он сказал, что им надо поговорить, но только они не могут говорить ни у него дома, ни у нее дома, ни у него в кабинете, ни в курилке ее никчемной работы, вообще нигде, где есть уши или даже стены. Было почти минус тридцать, они добежали до круглосуточной аптеки, и там, теребя хрустящий целлофановый пакет с цветастым клеенчатым монстром для ванны, он сказал ей, что она не должна верить ничему, что ей могут о нем рассказать в ближайшие дни, вообще ничему. "Даже не так, – сказал он, заламывая монстру полосатое щупальце, – верьте, чему захотите, просто пообещайте мне: если что – вы дадите мне все объяснить вам. Вы придете и спросите меня, и я вам сам все объясню, а потом, если хотите, верьте. Если уж я не смог объяснить, то тогда все плохо, тогда верьте" .

– Господи, – сказала она, – да что же такое? – и потянула к себе пакет, не выдерживая вида этих извивающихся под пыткой щупалец, ломкого хруста, обнажающихся белых ниток внутри швов, – но он не уступил, вцепился в пакет намертво. – Кто мне может что? Что за мистика? Что такое?

– Может, может, – сказал он.

– Хорошо, – сказала она и снова дернула пакет на себя. – Хорошо, только скажите мне, ради Бога, – вам что-нибудь грозит? Вам что-нибудь может грозить? У вас могут быть неприятности? Что? Что-то случится?

Тут он вдруг посмотрел на нее, как будто и вправду только сейчас начал просчитывать варианты. Потом сунул палец под лопнувший целлофан и почесал монстра за ухом.

– Да нет, – сказал он, – нет, конечно, нет. Конечно, ничего не случится.

Лекарство

Они зашли уже достаточно далеко, но он все не мог выбрать место, все места были какие-то не такие. Пару раз Патрик рыпался вслед за мышью или ежом, но достаточно было щелкнуть языком, чтобы пес, издав жалобно-виноватый звук, вернулся к ноге. Они уже прошли все знакомые лесные места. Наконец, он скомандовал сам себе остановиться около довольно большой сосны, велел псу сидеть, быстро отошел на восемь шагов, повернулся, вскинул винтовку и выстрелил. Потом, все еще с винтовкой в руке, он проковылял вперед, с усилием переставляя полусогнутые ватные ноги, и уставился на брюхо Патрика, на рыжий нежный подшерсток, перебираемый ветром, и все это показалось ему какой-то пустой ненастоящей пакостью. Он заставил себя перевести взгляд на морду – верхняя губа у пса задралась, и впервые стало видно, какие бледные, почти белые у него были десны, глянцевитые, выпуклые, в еще не испарившихся мелких пузырьках слюны, – и вот именно от взгляда на десны Патрика он скрючился и заорал. Он упал на колени и, кажется, стал кататься по сухой желтой хвое, он орал и орал, и слезы лились из него, как вода, слезы просто хлестали, а он все орал и орал, сгибался вдвое, сжимая руками живот, и орал, исходя слезами, и даже потом, когда не мог больше орать в голос, он все равно плакал, лежа на боку, все плакал и плакал. Наконец-то он плакал, впервые за три недели, впервые с того дня, как его вызвали опознать тело жены, – вернее, то, что осталось от ее тела, выцарапанного спасателями из смятой в лепешку машины. Он очень старался заплакать целых три недели – он задыхался от боли, но ничего не получалось; он специально вспоминал их медовый месяц, вспоминал давно умерших родителей, вспоминал все доставшиеся ему горечи, какие только мог припомнить, сильно, с вывертом, щипал себя, даже колол иголкой, но ему все равно не удавалось заплакать, – и при этом он чувствовал, что если он не заплачет, то у него в мозгу вот-вот что-то лопнет, просто лопнет – и все, и он упадет замертво.

Назад Дальше