Магический бестиарий - Николай Кононов 10 стр.


– Счастливого пути.

С трудом оторвавшись от него, я выпрыгивал на перрон под матюги проводницы. Из экспресса, набирающего скорость.

– Как искра с точильного камня, – он так сказал много позже.

Я спрыгнул на самый конец платформы, в черноту зимней ночи. Я едва удержался на самом краю, еле устоял на ногах. Я шел пешком в свой отдаленный от цивилизации дом, и, кажется, я громко пел "Ой мороз, мороз". Замерзнуть я уже не мог никогда, вдруг до меня дошла эта простая истина.

А через месяц ко мне подступила бурная весна с грязными ручьями и молодым солнцепеком.

Я успел получить два письма от него. Простых, как мычание. Он описывал, что делал в выходные. Ничего особенного. Ну, бассейн под открытым бледным небом. Ну, музей напротив, чрез дорогу, – выражаясь торжественно. Еще? Мокрое полотенце в сумке. Оно замерзло. Он тоже начал писать прибаутками, но, по-моему, очень уж вычурно. Мне только понравилась "просьба жизни" вместо "проза жизни". Его второе письмо так и кончалось: "все остальное – просьба жизни. Твой Селик". А Селик – это детское прозвище, он так себя сам называл вместо "Сережа".

Здесь следует большой перерыв, даже очень-очень большой, гигантский, так как прошлое из грамматического превратилось для меня в тектоническое, в нем можно было пробурить шурф – просто отвесно и вниз.

Там было все: мой переезд в столицу, удачный перевод без потери курса в МНТИ, конечно, по его протекции, но он говорил, что за меня не стыдно. А до этого весенний бред, когда он приехал якобы в тайне от амазонок на конференцию; но это совершенно нельзя описать по разным причинам, ведь все происходило помимо слов в первый и последний раз в жизни, и они, словеса, мне были уже просто не нужны.

– Скажи, а Каст… какое странное имя твоего друга.

– Странное? Кастор, ничего странного. А вообще-то он был Афоня, Афанасий, горе-путешественник за три моря…

Еще какое-то немалое время…

И свет для нас переменился.

Из просто белого он стал для Селика "Новым Светом", а для меня несколько позже, года на три – "Старым".

Я получил на свой берлинский адрес последнее письмо от него из некоего медучреждения по-английски, где были вкраплены записанные латиницей слова и прибаутки из моего неотправленного древнего лечебного письма.

Как оно у него оказалось, мне уже не расскажет никто…

Светотомия

практическое руководство

для полевых условий

В отличие от своей пышной, словно взбитой рисовой метелкой в сливочнике, белокожей подруги Тома никогда не считалась красавицей, что очень странно, так как всем соматическим набором для попадания в эту категорию обладала. Стройная, с точеными долгими ногами, тонкокостная, по-особому изящная с какой-то немного запинающейся стыдливой походкой.

Я часто ловил себя, что засматривался на нее, но не как на девицу или барышню, а по-другому, как на зверька или птичку в зооуголке. В ней была особенная струнка мгновенной реакции, держащая всю ее всегда в напряжении как змейку.

Девичьи формы – красиво прямые плечи, небольшая, но высокая плосковатая грудь как у подростка-пловца, смущенная сутуловатость, узкие тугие бедра – всегда переводили мое засматривание в пласт изучения – будто я взирал на ладного манекена, составленного при помощи искусных шарнирных сочленений из почти идеальных конструкций.

Она всегда как-то резко училась – очень хорошо и приподнято, спортивно-задорно, с подспудной воспаленностью. Она не была ни ярой общественницей, ни ушлой карьеристкой. И в непотребном показном рвении не была замечена. Все это шло из глубины, было внутри.

Тогда в моде была преувеличенная пушистость, что ли. Выщипанные в ниточку коромысла бровей, нефтяной перламутр на устах, устричные формы рюшей и т. д. У Томы это тоже все было. Но когда она возникала в пене оборок, то обязательно напяливала на свои узкие лядвии джинсы, заправленные в сапоги, ну, а если призрачную юбку с воланами, то непременно натягивала еще свитер или жакет.

Ее верх всегда был стилистически отделен от низа.

Сейчас это выглядело бы авантажно и дико стильно, по-английски, немного гранж, но тогда, в пору всеобщей гармонии…

Итак, лучше всего она бывала в колхозе – в обтягивающих трениках и белой народной косынке – метростроевка Самохвалова, только сумрачнее, безнадежнее и тоньше. И уж если в этом обличье она пользовалась гримом, то не смягчала и не затуманивала себя, а превращалась в накрасившегося шутки ради шалопая. Такой вот кульбит.

Товарищем она была очень хорошим, ни в каких подлянках никогда замечена не была, свои идеальные, полные правильных подчеркиваний конспекты давала списывать дуракам и халявщикам направо и налево и бескорыстно помогала всяким неучам и бездарям делать лабораторные и курсовые.

В общем, она была самой задорной девушкой с глуповато накрашенным неуместной блескучей помадой узким ртом.

Ровные зубы чуть испачканные нефтяным пигментом.

Тонкая как рыбий плавник челка.

Вся – точная как часы.

Как говорили тогда, она "ходила" с Власожором, бесхитростным и очень положительным лысеющим конеподобным кавалером. Он мог выпить трехлитровую банку гнусного ларечного пива и не помочиться несколько часов. Одевался в лоснящееся. Каковы еще были его иные достоинства? Неизвестно. Но легкий эвфемизм "бойфренд" с этим весомым субъектом никак не сочетался.

Тома и сама относилась к разряду правильных. Она ведь понимала даже химерические общественные дисциплины. Различала мимесис двузначных съездов – это по истории канувшей в Лету партии. Разумела, чем лучше плохой экзистенциализм ренегатского томизма и мракобесного персонализма, легко заняла какое-то место на конкурсе знатоков с критическим докладом-выпадом против теории конвергенции, и наповал сразила меня, внятно растолковав, почему соцьялизму не нужна никакая там прибавочная стоимость. Вот ведь!

Итак, она была почти звездой!

И ее деловое фото "девять на двенадцать" коробилось под стеклом на монументальной факультетской Доске (с большой буквы!) почета.

Такой плоский колумбарий, увенчанный вместо креста хромированным электроном.

– Материя не исчезать бесследно, товарищь, – говаривал я ей.

В ответ она с ненавистью на меня глядела, будто я что-то понимал про нее и ее пока не исчезнувшую в ритуальном огне материю особенное, не совсем хорошее. А я – так, просто болтал.

По общему мнению кафедрального синклита, ученого из нее не вышло бы, но вот учится она лучше всех – и этого у нее не отнимешь. Ну, есть чуть странностей… Но кто ж без них. Свой парень в доску, одним словом. Прямая дорога в лучший НИИ.

Все-то мне думалось тогда – и то в ней хорошо, и это вроде бы неплохо, спортсменка-комсомолка-отличница-почти-не-спит.

Но все-таки она меня отпугивала не только, как сказано в стихах, отсутствием "культурных интересов" (а у кого они были на физфаке провинциального универа, только у полных дуриков, которые и сами не знают, чего они хотят от простой жизни), но и чем-то другим.

Она не была интересным собеседником – сказывалась глубокая заторможенность провинциалки, несветскость пригородной дикарки и какая-то закрытость. Мне за пять лет не удалось ни разу поговорить с ней толком.

Обычно она выдавала сентенции: либо осуждала что-то, либо горячо одобряла – точнее, присоединялась к мнению.

Мне казалось, что она говорит немного на публику, громче, чем надо, апеллировала к невидимому кворуму, будто еще есть некий свидетель-соглядатай.

Суждения она черпала в параллелепипеде телевизора. Во всяком случае, серьезно считала, что плохого там нам предлагать не будут. И я ее за эту непритязательность нисколько не осуждал. Дома у нее был еще один "телевизор" покруче – в виде папаши-работяги-алкоголика.

Кажется, к курсу пятому он благополучно кремировал себя изнутри, хватив уксусной эссенции с перепою.

Тома не очень горевала, а быстро разъехалась с мамой и сестрицей, и какую-то вечеринку мы провели всей недружной группой глупых эгоистов в ее хоооршенькой однокомнатной с медным ссущим эфебом на двери санузла.

Было очень весело.

Когда один кавалер, уже мыча из глубокого подпития, предложил помянуть, так сказать папу-отца-виновника всего этого дочернего благолепия, то тут же получил темно-зеленой бутылью. Тома крепко дала дураку по репе.

Все обошлось. Она сама ловко перебинтовала окровавленный корнеплод.

– Повязка-чепец, – сообщил я, глядя в ее сузившиеся очи, – курсам гусар-девиц венец.

Я не могу вспомнить у нее ни одного зыбкого и невесомого качества, которые влекут и волнуют меня в женщинах.

Ни трогательного беззащитного полунаклона шеи и головы.

Ни вдруг пробежавшей облачком полуулыбки.

Ни как бы увядшей и расслабленно заблестевшей нижний губы. Этой чудной беспомощности.

Ни опущенных детских плеч.

Нет! Все эти качества в ней были, но были в виде особых отдельных присутствий. Они наличествовали частностями. И я всегда мог увидеть одно или другое, но именно увидеть, сухо их опознать, узрев, а не почувствовав каким-то особенным сердечным мужским зрением.

То есть я хочу сказать, она никогда не представала в моих глазах облегченной, весящей хоть немного меньше своего тела. Я никак не мог, взирая на нее и встречаясь с ее взором, увидеть что-то еще, кроме тела, имеющего конкретную массу и напряженную оболочку.

Будто она всегда показывала мне из рукавов черные мрачные разновесы точного калибра.

Что уж тут попишешь.

Но, впрочем, она все-таки суммарно была мила и своим дружеством, и прямолинейной надежностью.

Над ней как-то нельзя было издеваться. Ведь она, хотя и относилась к породе несгибаемых, но какой-то глубокий волчий уголек в ее карих очах сигналил, что и вены себе порезать может, и в прорубь…

Это всегда в людях чувствуется, так как идет из особенной глубины. Ведь всегда ясно – умному человеку, конечно – где не надо рыть колодец.

И в сумме она мне нравилась, но где-то так же, как мне мог бы нравиться и мужчина. О ней говорили: "Хроший парень!" "Ну, Тома – это да!.." Что значило это "да", я и не знаю.

Власожор провожал ее после занятий до библиотеки, которая располагалась всего в квартале, а сам топал на электричку, чтобы уехать в вагоне с незакрывающимися дверьми и битыми окнами в свой вонючий туманный "мясокомбинат". Это на другом берегу Волги, не доезжая Энгельса. "Энхлиса", как он говорил, не стыдясь фрикативного "гэ".

Вся его послеобеденная жизнь была соразмерена с книжечкой ж/д расписания, он всегда ее нервически листал.

Наш белозубый ассистент научного коммунизма однажды выхватил ее на семинаре прямо у него из-под пюпитра, где тот, потея, шуршал листочками. Но облегченно расхохотался:

– Ну, слава Богу, а я уж думал, что Евангелие, очень я давно за вами наблюдаю.

И я потом всегда спрашивал его:

– Ну что вот по этому поводу говорит ваше, Власожор, двухколейное евангелие?

И унылый евангелист провожал Тому до библиотеки, куда ему было совсем не надо, так как все, что надо, за него и за себя сделает Тома.

Их пара всегда производила на меня травмирующее впечатление.

Хотя, если следовать насквозь фальшивой буржуазной классификации Кречмара, то евангелист был лопоухим пикническим атрактивным типом. Но глупым и неразвитым как электричка. Еще не поезд… Как мужчина, то есть как мужичина, он мне очень не нравился, но, может быть именно потому нравился Томе – сие загадка, ведь жизнь мы понимали столь различно. Хотя в чем-то оказались, как выяснится впоследствии, были несколько схожи. Даже не в чем-то, а чем-то. Но об этом еще рано.

В общем, всем стало ясно, что они сочетаются наизаконнейшим наибрачнейшим браком.

По закону Мендельсона-пупса.

Ленты на радиаторе ощерившегося таксомотора. Фейерверк гостевой блевотины в арендованной столовке. Тома что-то родит, а там, одному Броуну известно…

***

У Томы была закадычная чудная белокурая подруга, та самая, сливочная, с нее началась речь в этой истории, так вот, закадычная душевная подруга, как и бывает в таких случаях, – полная ее противоположность, но без борьбы, а сплошное мягкое понимающее единство.

Легкая, женственная и обаятельно теплая, словно сошедшая с кустодиевского порнобезобразия. Света, лукаво-дебелая, созданная для потягиваний, сна на свежих простынях под розовым пуховиком, для пампушек и шанюшек. Стопроцентная женщина, старше нашего колена на целых пять лет, так как непыльно поработала на номерном заводе нормировщицей и была послана по сметливости и уживчивости учиться на ПО, а потом и дальше.

Тома, естественно, как мне тогда казалось, ею крутила как юлой, а безвольная Света – крутилась или делала вид.

Она все время вязала – шарфы, шапочки, кофты. Целый арсенал спиц и крючков. Мне даже чудилось, что она изобрела что-то вроде вязаной ленты Мебиуса: вяжешь, вяжешь, а следом само собою распускается и сматывается в почти новые клубки. Вся пряжа была комфортного домашнего успокаивающего цвета – палево-зеленая, тепло-телесная, какая-то обморочно-ренуаровская, печально-голубая. На самой Свете я ничего ею связанного не приметил – так, какой-то покупной немаркий трикотаж.

Пухлые кукольные губы, золотой пушок над верхней губой и подкрашенные коричневой тушью ресницы, невысокий лоб под муаром челки. Все-таки к двадцати шести годам она стала терять дымку своей золотой рыжины. Но это к слову.

А главное в ней было совсем другое – она никогда нечего не знала, и это было настолько вопиюще, что уже прелестно. Дева не могла ответить ни на один самый простой вопрос, но свою тупость осеняла почти детским ненаказуемым улыбчивым простодушием, как кукла. "Ну что вы хотите от милой куклы", – будто спрашивала она. Экзамены насилу сваливала с шестого захода, ничего не вкладывая в свою пластмассовую голову между четвертым и пятым. И усердная верная Тома, сутуло сидя на подоконнике, писала ей мелким очень разборчивым почерком на спичечных этикетках очередные ответы на очередные вопросы, и передавала в аудиторию, где шел экзамен, с кем-то из сталкеров. Вся удача состояла только в способе доставки письмеца. И так как к шестому разу оставались самые дубоголовые и, следовательно, ловкие, то и Света переваливала благодаря их ловкости водоразделы сессий. Мне кажется, даже простого диктанта она не написала бы, не говоря уже о каких-то там науках.

На всех лекциях, семинарах и лабораторных занятиях они сиживали неразлучной парой, и жесткая Тома как-то всегда мягчела в Светином рыжем свечении.

Света любила сплетни, а-что-а-она-а-он-а-как-а-где-не-может-быть, любила поговорить за жизнь, была вообще опытной и виды видывала.

Кажется, выбор кавалеров у нее был невелик, так как, во-первых, пятилетняя разница в возрасте – и мы были для нее младшими братьями, а к сиблинг-инцесту она склонности не имела.

ПОшники были грубыми мужиками, отслужившими в армии, и она даже не глядела в их похотливую пахучую сторону.

А потом рядом с ней всегда была Тома.

И когда Власожор провожал Тому до библиотеки по пути к своей электричке, то и Света шла тоже в библиотеку, отстав шагов на двадцать.

В общем, тогда они меня совсем не занимали. Как и я их. Я видел как бы краем глаза знакомый до одури сюжет. Мы просто учились вместе, а могли бы и не учиться вместе.

Пара подружек. Диполь.

Это было странное время. Всех выпускников физфака поглощал молох оборонки, так что все знали – кто куда попадет, в какой почтовый ящик его опустят заклеенным конвертом. Ну там колхозы-навозы, овощегноилища, тихая невызывающая карьера, может быть даже закрытая кандидатская об интимной жизни электронов на гребне бегущей электромагнитной волны, сад-огород, дача-чача, отпуск-водкус. И летальность 100 %.

Я выбрал себе другой вариант бреда и вообще из дорогих мест уехал. Только помню, как перед самым дипломом сыграли свадьбу беременной пожелтевшей Томы и этого недопоезда. И совсем золотая счастливая Света все вязала кукольную галиматью – какие-то камзольчики, галифешечки и шлемики, но странно полосатые – из голубых и розовых поперечен, ведь никто не знал заранее, что такое может у Томы от электрички уродиться.

На сем мы все и расстались.

На пьянки раз в пятилетку с моими сокурсниками я не спешил на всех парах, так как мне было, как нынче говорят "по херу", подразумевая вовсе не букву "херъ" из упраздненного алфавита. Но слухи до меня какие-то доходили – как волокна паутины осенью с полей: кто развелся, кто защитился, спился или прославился. Последних не наблюдалось. Тома, как догадался благосклонный читатель, довольно быстро сошла со своего электрички. А про Свету я не спрашивал, а может, о ней и не говорили.

И вся эта история ничего бы не значила, а просто болталась бессмысленным осадком на донышке моего подсознания, если бы не встреча жарким летом на перроне Павелецкого вокзала.

Тогда позахлопывались все "почтовые ящики" – ведь странно держать целый институт косарей и сноповязальщиков из-за одной-единственной сверхсекретной штучки, которую, может быть, когда-нибудь прикрутят под крыло еще более совершенносверхсверхсекретного изделия "Бди-9", а, может быть, и не прикрутят. И многие мои однокашники оказались не у дел – сначала экзистенциально, а потом витально. Самые ретивые, полные жизненных сил и азарта, ударились в коммерцию. Там купил, – здесь продал, "мое время стоит триста гвинейских долларов час" – эту фразу я слышал раз сто двадцать (она различалась лишь национальностью долларов), одним словом, разницу в карман и жить можно, да и неплохо. Тогда для патронирования всяких нахес-лавочек у государства еще не хватало патронов. Все о'кей, если только достанет сил дотолкать с одного толчка до другого бесчисленные баулы.

Так вот, когда я подходил к своему вечерне-летнему купированному вагону, что домчит меня через шестнадцать часов до моей мамочки, до вкусных пирогов-растегаев-ватрушек-курников и свекольников-окрошек-щец-рассольников, то увидел до боли знакомую иллюстрацию к строчке Александра Блока о сердечных делах: "что делаешь, делай скорее".

На пределе своих возможностей две упертые тетки катили, перли и толкали дюжину клетчатых баулов размером с хааароший холодильник. Баулы были не тяжелые, но объемные и из-за этого хлопотные. Их было гораздо больше, чем рук, и в месячных лучах молодой светлой ночи сцена выглядела обескураживающе негигиенично.

С отрадой, многим незнакомой, я увидел это полное гумно.

Измени две буквы в последнем слове.

Одна из теток громко сказала:

– Ну, еще один такой заход, и я матку блин уроню.

Другая, вторя ей, хихикнула:

– Ну, не велика потеря по нынешнему курсу.

Не голос и не грубость, а оброненная золотистая стрелка смешка пронзила меня – Света и Тома, бабы-торбочницы, карьерные челночные дипломатки!

– Женщины, на перроне нельзя скапливаться больше восьми, – строго сказал я им голосом милиционера.

– Ой, ни фига, да это ты! – заголосили они.

Надо ли мне говорить, что мы оказались в одном вагоне, а потом в одном купе, подталкивать баулы они мне брезгливо не давали.

– Это надо знать и уметь, как кубик Рубика, – подняв грязный палец, важничала Тома.

Назад Дальше