Магический бестиарий - Николай Кононов 11 стр.


– Рублика, – сострил неуместно я, все же перепачкав свой продвинутый светлый льняной прикид от лже-Ферре.

– Ничего, мы сейчас тебя посолим, – лукаво погладила грязные новообразования позолоченная Света.

Мы не видались целых надцать лет.

Они ойкали, как в песне про любовь:

– Ой, мы в таком виде!

– Вид – ладно, но ни полслова о запахе, любимые… – пел я в унисон.

– А ты – язва!

– Да, уж не то что твой электропоезд.

– Он давно в депо.

– В депо на Лимпопо…

Вот так мы и проговорили в рифму до самого родного города расчудесной компанией – с двумя задорными торбочницами и парочкой их пол-литровых подружек.

Из всех пятерых я был самый пьяный.

Лил комплименты.

Хорохорился.

Немного врал.

Они меня поочередно приглашали в гости, но телефон дали один. Я обещался и оставил мамин.

Время интересно поступило с ними, раздвинув далее и сплотив еще теснее, словно по законам наивной диалектики.

Оно развело их во всем – в прическах, в манере говорить и держаться, даже брать казенный стакан и выпивать.

Как я этого раньше не замечал.

Как Тома странно держит руки в карманах, когда курила со мной в тамбуре, как охотник, а Света – совсем курочка – все время тупо кудахчет. Утром увенчала себя глупейшей заколкой с большим черным бантом, словно ученица-переросток из вспомогательной школы.

Я им плел, как они мне нравились сразу обе, и как не нравился электричка.

– Хорошо, что хоть сейчас раскололся, – сказала Света, но как-то особо, двухголосо, будто и Тома ей вторила на полтона ниже.

– А что "электричка"? Сделал "дело" – и в депо-лимпопо.

"Делу", как я понял, уже полных надцать лет.

– А как "дело" кличут?

Он оказался моим тезкой. Учится в медучилище.

– На охушера, – сострил я опять не очень уместно.

Они переглянулись. "Дело" был обожаем. Вся челночная возня только ради него.

– Ради него, – сказала одна.

– Него одного, – сказала другая.

"Ради одного", – сказало мое внутреннее я своему еще более внутреннему ю.

Утром я продраг глаза. Поезд продирался к вокзалу через всякую полуразвалившуюся пригородную ботву, как пьяный гость к дачному сортиру. Они засобирались. Я обратил внимание на естественную разделенность их общей жизни.

Косметички, мазилки, гребешки – Света.

Гладкий зализ. Сокрытие примет – Тома. Она, когда курит, зажимает фильтр зубами. Щурится по-охотничьи.

Когда мы ночью выпивали, она выкрикнула, оборотясь к Свете, гортанно, как птица: "Не смотри на меня! Не смотри, ты слышишь! Слышишь, ты!"

Она стала мосластее, сильнее проступили все ее сочленения, стало понятно, как она сделана и что состоит из жил и плохо развариваемого мяса. Колени, локти, заострились скулы. Суповая курица.

Но нет, хуже она не стала.

В ней рельефнее выступила трагическая личина, и когда она вдруг задумывалась, то лицо ее делалось грустной маской отощавшего Пьеро.

Вот только разрез губ совсем не пьянящий, а сухой и жалкий с выраженными поперечинами складок по углам. Незавершенное строительство.

Ну а Света стала совсем Мальвиной, вечно оправляющей рюши, кружево, блонды, оборки и оторочки. Будто утренник, и она прочитает стишок о непорочно зачатом Ильиче-младенце.

И кавалерист-девица рядом.

Нет.

Андрогин-знаменосец.

***

Как догадывается любезный читатель, наша встреча состоялась примерно через неделю. Конечно, мне позвонили, и я, конечно, улизнул с мамочкиной дачи, разрываясь от любопытства. По дороге через лес и поле я, конечно, пачкался малиной из размокающего кулька.

И, конечно, я накупил веселого "Асте-Спуманте", этой дешевой итальянской шипучки, ее смешливыми волнам тогда была залита вся провинция. Этой шипучей головоломкой. Этой головоломной шипучкой. Выберите нужное. Почему-то до вин Папского замка виновозы тогда не доросли.

И вот я у дверей в обычном собачьем районе, в обычном доме, кавалер с розами, конфетами, и ведром Спуманте. Как в пьесе. Тычусь в пипку звонка носом. Вспоминаю, что носами целуются добрые изнутри дикари на островах Линезии.

Конечно, я был встречен по литерной категории, даже не по первой!

Просто veri-veri VIP!

Но я, честно говоря, сперва не понял, к кому я попал в гости, к Томе или Свете. Квартира очень хорошая, если бы не нечеловеческая похабная даль. Вид из высокого окна невероятный – Волга и Заволжье в жидкой жаркой дымке. Завитки островов. Эротика горизонта.

В квартире три комнаты: одна, судя по вампирическим постерам и гитарно-мотоциклетой амуниции, – тезкина, и он, само собой, в недельном отсутствии.

– Что, "дело" в депо? – как-то глупо поинтересовался я.

Есть еще двуспальная спальня и аналой телека-видика в красном углу гостиной. Квартира, конечно, Томина, но Света порхает, вынимая тарелки-рюмки, и нося недостающие детали из кухни, вовсе не как гостья.

Это был не ужин, а полный малаховец. В трех томах. С золотым тиснением меня с двух сторон. Справа – Света, слева – Тома.

Мое Спуманте повеселилось вволю.

Мне была рассказана печальная сага о надцати годах, развернувшаяся вдали моих очей, чему я только тихо порадовался.

Одним словом, они организовали лавочку, и, конечно, это все Тома, Света бы никогда сама не смогла, но вот продавать на рынке у нее хорошо получается.

И я вспомнил, как Светик собирала взносики всех марок, сортов, свойств и расцветок – на памятники такие, на профсоюзы сякие, на комсомол, на литрбол, освод, окорот и т. д. Отказать ей в двух или десяти копейках или даже в пятере было невозможно.

Мы пили кофе, ели конфеты, и снова закусывали заливной рыбой и пирожками с гуськом, и выпивали опять – то того, то этого, и я только просил не убирать со стола, так как страшно этого не люблю – карету такого-то, разъезд, конец…

И мы танцевали – сначала тройные неконтактные топтально-тряские бонни-эм танцы нашей юности. И позже я, шаркая, джодасенил, слившись с нервно-жесткокостной Томой и прильнув к мягко-теплотелой Свете.

В общем, программа нашего огонька явно подходила к завершению или кульминации.

И я подчеркнул нужное.

Но вдруг Тома закричала, как тогда в купе:

– Ну, ты, дура, он не останется!

"Очень даже останусь!" – ответило любопытное внутреннее я, моей другой половине, произнесшей любезно вслух:

– Почему? Отнюдь, не откажусь.

– Вот видишь, Томик всегда о людях худшего мнения, чем они того заслуживают. Ведь он душка и все понял еще в поезде, – сказала мне, мягко сияя глазами, Светик. Но говорила она это рядом стоящей Томе.

– Душка все понял еще на вокзале, – сказало мое я другой моей половине вслух.

– Братик, можно я тебя поцелую?

– Да, сестричка, я всегда был склонен к сиблингу.

И мы втроем оказались в их кафельной ванне.

И вот мы втроем оказались в их вафельной спальне.

И вот мы втроем съехали на таком специальном трехседельном велосипеде с обочины смешков в кювет стонов, канаву вскрикиваний и овраг содроганий.

Зачем я им понадобился – велика загадка, но я себя чувствовал стерильным молочным котенком, у которого в одночасье появились две пушистые любящие его чистенькие мурлыки.

Я не стану вдаваться в непередаваемые простым человеческим языком липкие детали.

Но вот у Томы был, где надо, чудный атавистический, но очень нужный в нашем случае стебелек, хорошенький и не больше колпачка ученической шариковой ручки. О, какие прописи и конспекты она выводила им… Я просто зачитался.

Ну, а Светик была еще более (надо бы сказать "менее", так как это больше подходит по соматическому смыслу) безупречна.

Ленивая Даная, иногда загорающаяся от странных нисходящих на нее лучей, никому, кроме нее, не видимых. Это и не мудрено, думал я, в их районе, нашпигованном всякими заводами-институтами-излучателями. Даже неработающие они что-то излучают. Их техногенную имагинацию она чутко улавливала. И каким-то образом преломляла. Во всяком случае, Тому она легко с пол-оборота, словно нечаянно, доводила до судорожного исступления, лишь пуская в ее сторону странные месмерические токи.

Это была светотомия.

Луцидомахия.

О, они друг другу соответствовали.

Ну а если, по-простому, положа руку на сердце, на особое мужское сердце мужчины, я могу честно сказать – они мною друг дружку трахнули.

В сервировке лиловой сельдью семга сырком…

И чудные льняные брюки на стуле.

И я…

Как осетр…

И мы так встречались несколько раз в их спальне.

Сдвинув занавеси и тела.

И, задвинув свои неспешные отпускные дела, я очередным вечером отправлялся в их собачий район.

Мне уже начало казаться, что я повиливаю атавистическим хвостиком. Я приохотился к этим забавам. Может быть, мне именно этого и недоставало.

Уже я ездил налегке. Без спуманте. В простой удалой кибитке за пятеру добирался до самого подъезда. Мамочке я что-то лепетал, что меня мол, не будет – поеду на лодке кататься. С товарищами детства. Мальчишник. Вечерне-ночной клев на свет звезд.

***

В дверях лодки стояло "тезка".

– Здрасьте. Проходи, – сказало гнусно оно.

– Давно я тебя поджидал, – неостроумно выдавило мое я.

Акушер должен быть по-девичьи миловидным и, наверное, хорошо, двумя матерями воспитанным, – успокоило я другую заволновавшуюся половину.

– Да проходи же! Все дома. Давно тебя ждем.

Проходя, я что-то проглотил.

Все наше не менее обильное, чем в первые, вторые и третьи разы, застолье оно пристально снимало на видик: то стоя на стуле, то лежа – с пола, то просто сидя. Чистое феллини.

Я опасливым карасем поглядывал в щучий видеоглаз.

– Да не коси ты, – сказало мне оно, – веди себя нормально. Все путем.

Нагло говоря со мной, годящимся ему в отцы-наставники, на ты.

Я чувствовал себя диктором в прямом эфире. Дрессированная крыса утащила у меня листики с текстом.

Меня к чему-то готовили.

Тезка маму Тому звал по имени – "Тома", а тетю Свету – просто "Ты".

Нагло распоряжаясь ими, оно требовательно заказывало температуру "блюдей", что безропотно и безукоризненно добренькой "Ты" исполнялось при полном и одобрительном попустительстве "Томы". Я все это терпел "не обращая", как говорят в жизненных пьесах, ни малейшего.

Но когда этот вуайяр-панасоник, насытившись, сказал, что хочет снимать нас и дальше, и что мы можем раздеваться, и для начала можем и что-то станцевать, например, поураздетыми, – я назвал его акушерскими щипцами, маточным зеркальцем, грязным томпоном, сраным памперсом и старым тампаксом и дал две затрещины: первую – ему и второю – панасонику. И тут же об этом очень посожалел.

"Тома" и "Ты" превратились в мегер. Как в кино, что из веселого цветного вмиг стало страшным черно-белым.

Они стали кидать в меня опасными предметами сервировки и обидной едой.

И довольно метко.

Порция холодца попала мне в шею.

Я через мгновение был просто персонажем Арчимбольдо – весь из фруктов, овощей и рыбьих хвостов. Но "Ты" и Тома Арчимбольдо не видели никогда, и я не успел им ничего рассказать о нем.

Опозоренный, я ретировался, забыв в прихожей свой замечательный мягкомнущийся италийский лже-Ферре пиджачок. Я стал звонить в захлопнувшуюся дверь и звать его с собой к маме.

Но "Ты" прошипела, что я (список грубых обидных травмирующих прозвищ беспомощного и хуже того, совершенно навеки бесполезного мужчины) могу преспокойно купить его в их торговой точке номер шестьдесят шесть в шестом ряду на городском рынке товарищества "ООО Люцифер".

Что и было мной через день сделано.

Культурная "Ты" поинтересовалась, не завернуть ли мне выгодную покупку.

"Тома", не глядя на меня, курила.

Раздел смежных профессий

Тяжелый фильм

…Все становится историей.

В абсолютном смысле – прошлой, прошедшим временем, бывшим не со мной, бившим не по мне.

Весь лабиринт прошлой жизни я теперь обозреваю сверху, даже пунктиры своих следов, – уютно и отчужденно, будто кончаю жить. Со мной так много всего, что я ничего не могу забрать… Узлов и чемоданов гораздо больше, чем рук. Это какая-то цирковая реприза. Мне, то есть ему, – все трудно.

И уж это мне точно известно.

Ведь я – это он.

И никакой тягомотины.

С этого места – или момента, что почти одно и то же, сюжет может развиваться во множестве направлений, так как по большому счету его, суммарного, нет вовсе, ибо конец в любой раз будет предрешен с одинаковой силой.

И вот в ней-то все дело и состоит.

В ее целенаправленной идиотии.

…Он вообще-то часто и не догадывался о своем существовании среди разнонаправленных векторов автоматизма – точнее, он был не среди них, а, из них. Состоял. А может быть, и был в них.

Лишь иногда ему мнилось, что нечто начинает ему немного мешать. Но, как правило, это длилось недолго. А так – он примечал себя как сгусток табачного дыма. Он – еще немного – и весь развеется по комнате. И, коснувшись своим сизым сумраком тарелки репродуктора, вытечет в распахнутую фрамугу на зеленя палисада. На замкнутый низкими строениями собачий дворик.

Ворох георгинов почему-то не обломлен.

Осенняя одуревшая пчела выбирается задом из темного цветочного устья, как из плохого стихотворенья.

Когда он вернулся с фронта, где, против всех собственных ожиданий, вовсе не погиб, хотя наверняка должен был, абсолютно должен был погибнуть, но не был даже поврежден, в смысле ранен, то на возможной научной карьере он поставил крест, тем более и мать, с которой он жил, как-то за время ожидания его растеряла свою тираническую любовь.

Она перестала его кем-то определенным представлять.

Она как-то примирилась с его наличием.

И, как говорят, она сдала и теперь очевидно иссякала.

А он был здоров и абсолютно цел. Это было почти глупо и даже цинично на фоне увечных, на фоне темного зияния невернувшихся или редких писем от тех, кто остался где-то там, в армии. Они ведь тоже не вернулись к нему. В письмах ничего сказать было нельзя. Да никто и не пытался говорить, то есть прибавлять к тому, что было сказано в глаза. Он только складывал конверты и отвечал открыто, – почтовой карточкой.

Из стопки писем можно было выкладывать географические пасьянсы.

Его товарищи перемещались, меняя номера полевой почты.

Они описывали города, куда попадали, иную природу, словно вкладывали сухую листву и травы в тесные кармашки конвертов.

Порой ему казалось, что он попал в некую среду. И она, испытывая, обтекает его, почти не задевая, почти не смачивая, хотя со стороны это и невозможно себе представить.

Вне газетного гама, вне бравурного радио, тяжелого духа кухни и падающей воды в сортире.

Единственный трофей – "телефункен" с зеленым оком-индикатором – был тоже вовсе не его добычей. Чьей-то. Он честно выменял его на что-то. Отдал на барахолке то, что и не вспоминал, так как того, отданного, было тоже совсем не жаль.

С войны он привез трехгранную стеклянную призму. К одной грани был приклеен прямоугольник – обрывистый берег в верхнем течении Эльбы и черная баржа, навсегда застрявшая в синем створе.

Он и жизнь, окружившую его после возвращения, наблюдал, как эту немецкую картинку за толстым слоем тяжелого оптического стекла.

Его все оставили в покое, и ему порой казалось, что жить можно прекратить в любую минуту, так как дыхание – единственное, что колебало в прямом и переносном смысле его уцелевшее молодое тело, – можно было остановить, лишь приложив волевое усилие.

Но он не пробовал этого сделать, так как знал, что предназначен совсем для иного, уж не для близкой смерти точно. Ведь на фронте его ни разу даже не оцарапало. Только пару раз оглушало волной близкого разрыва и заваливало крошевом темной земли.

Как так случилось?

Ответа не было.

И в бане он испытывал жгучую неловкость, когда тер спину одноруким, безногим и испещренными шрамами – правым и левым соседям по лавке.

Он бы даже предпочел мыться в комнате, дома, как в детстве – в тазу или в корыте, но любопытные соседи, общие плиты, вот он тащит по коридорчику ведро горячей воды, глупо все и т. д.

И вот он видел сквозь влажный, состоящий из суспензии капелек банный воздух свое ровное желтокожее плечо, юношеский бицепс, ребристый бок, плоский живот с мелким пушком и черной дорожкой волосков, стекающих к легкому сраму.

Он замечал, что на него смотрят – мельком или пристально, когда он, комкая грязное исподнее, раздевался, шел в гулкий зал, искал таз, свободное место, ошпаривал лавку, где собирался сесть, – глядят, когда, пригибая голову, он входил сквозь низкую скользкую створку в преисподнюю парилки.

Он не любил из-за этого плотного разглядывания субботней банной церемонии и ходил в ближнюю баню на Бахметьевской по будням.

Зимой и осенью в пальто.

Летом и весной в пиджаке.

Но он всегда отмечал, перехватив или как-то почуяв затылком, спиной, кожей чужие взоры, ему порой казалось, что они ложатся на его телесную оболочку, как ножевые засечки на древесный слой, – неискоренимо.

Будто бы его язвят и портят.

Тем более что, взрослея, он делался все лучше, красивее, завершеннее.

В знаменитой восемнадцатой школе, где он учительствовал, его считали не от мира сего, и он как-то тихо пробавлялся этим титулом. Без больших общественных нагрузок, одними уроками, даже без классного руководства. В школах с математическим уклоном такое бывало. Ему было достаточно знаменитого алгебраического кружка. Ведь надо было кому-то хорошо учить тех, кто хотел хорошо учиться, а точные науки в стране, собирающейся что-то взорвать, были в государственной чести. За ними можно было отгородиться. И он жил в этой нише-выгородке старательно и молчаливо. Не вступая в дискуссии. Его ведь любили, так как он не мог не нравиться. За его спиной шептались, что он пишет математические трактаты. Эти преувеличенные слухи до него не доходили, а если бы дошли, то он не стал бы их опровергать. Ведь он имел к трактатам некоторое отношение.

На войне, которую он оттрубил на всю катушку, если можно так сказать о старлее-артиллеристе, исчислявшем углы и координаты, с ним случалось всякое, но, так как он всегда оставался невредимым, его тоже стали беречь, как некий символ и талисман. То есть им попусту не рисковали, что-то было в статном одиночке такое, что вселяло в грубиянов и крикунов, каждый день смотревших в глаза смерти, некое тихое чувство, подобное пиетету. Тому были подтверждения: во-первых, его топографическая гениальность. Он мог привязаться к местности по карте с точностью до полуметра, если карта была; а если карты не было, то мог вывести горстку недобитых отчаявшихся и полуживых из самого гиблого места. "Вот, если только небо откроется к ночи", – говорил он. И небо открывалось.

– Ну, ты инда заговоренный, – сказал ему белобрысый мордвин Тимофей, его погодок. – Рядом с тобой как и не стреляют прямо…

Назад Дальше