…"Машка, где ты? Как я хочу, чтобы ты провожала меня завтра. Я уже не могу с мамой. У нее что-то с головой. Она заговаривается. Пишет мне спасительную молитву. Говорит, чтобы я завернул ее в узелок и всегда держал узелок при себе. Я не спорю, делаю вид, что соглашаюсь. Придумаю что-нибудь в последний момент, неужели буду позориться?… Машка, где ты? Мне кажется, ты должна меня услышать. Мне кажется, ты здесь. Вдруг оттолкнешься от стены, прижмешься ко мне, в тех же черных панталончиках, которые были на тебе. Если бы ты знала, как мне тебя не хватает!"
* * *
Все, концентрация ушла. В голове Николая Ивановича звенела тишина, в висках стучала кровь, он перестал различать слова и формы, соединившись с телом и чувствуя наваливающуюся на него усталость. То, что он слышал и видел, – что это? Эти фантомы нельзя назвать ни сущностями, ни образами. Они граничат с его миром, для них нет названия. Они не живые, они как записи, как многократные копии откликов живого, сохраняющие его существования. Они разбегаются по мирам и ослабевают по ходу разбега до уровня информационного мусора, и только сфокусированное направляемое наблюдение и большая трата внутренней энергии позволяет их частично различить.
Старая татарка, поджав губы, продолжала смотреть на него, надеясь понять, что ему надо в ее дворе. Волин отвернулся от нее и увидел туалет, который обычно называют летним, и который для жильцов этого дома был единственным. Это был домик из досок такого же серо-соленого цвета, как у забора и древней пожарной вышки. В домике было три кабинки, одна из которых была замкнута на висячий замок. Старуха поняла, наконец, что ему здесь нужно, и закрыла глаза.
В кабинке было относительно чисто. Справив нужду, Волин понял, что мозаика в его голове практически сложилась. Истории из его рассказа и фантомы прошлого соединились. Он снова видел, как устроен его мир.
В чем-то Волин был похож на погибшего Николая, но стать его продолжением, оправдав мамины и бабушкины надежды, не мог. Его урок был другим. Он шел от веры к неверию. И от неверия к вере творцу и вседержителю. К пониманию цены жизни, которую не перевесит никакая польза, придуманная людьми. Польза товариществу, семье, церкви или даже огромная польза отчизне, которой всегда прикрывается государство, придумана нижним миром и его же интересами ограничивается. Разве можно за них погубить временную странницу, отпущенную на развитие? В развитии души есть главная цель жизни. Прервется жизнь, остановится развитие.
Жертва жизни не приветствуется, она только попускается, если не получается иначе в греховном мире, если выбор был свободным, и если интересы жертвы были в русле развития. Его дядя прощен, и слава богу, – первое, что понял Николай Иванович.
Второе, что он понял – свой урок. В составленной им мозаике он увидел худшую ловушку, придуманную людьми – блеф государства. Он тоже попался в эту ловушку в юности. Теперь у него есть шанс выскочить из нее. В том же месте, где его остановили, и уже не оглядываясь, наверстывать упущенное, доверяя единственному с детства понятному ему закону и совести, соединяющей его с неведомым.
Оставшаяся часть рассказа Волина встала на отведенное ей в мозаике место. Совесть Николая Ивановича успокоилась.
* * *
"Бабушка (из дневника Красавцева).
Я много думал о том, что если бы смерть была такой, какой чаше всего представляется, – безжалостной и неумолимой разлучницей, – если бы счастье, любовь, жизненный опыт ничего бы не значили в сравнении с нею, то человеческий ум неизменно бы путался и глупел, ограниченный бесконечно высокой горой, на которую нельзя влезть, не сломав себе шеи.
Память питала мои догадки…
Я помню, как умер сосед, старик-татарин, как на улице было не обычно тихо, а лица людей на похоронах казались не по земному отстраненными. Я заранее представил пристойного, обмытого и одетого покойника и бог весть что нафантазировал себе, так что когда меня повели прощаться, – я вырвался, убежал в дальний край огорода, в заросли колючего камыша, и просидел там до вечера.
Я не мог объяснить смерть, я испугался её, я думал, что она отнимет у меня родителей и всех близких, а когда-нибудь завладеет мною…
Несколько позже погиб мой одноклассник; попал под машину.
Мальчика я недолюбливал; он был слишком шустр и драчлив. Когда же увидел его в гробу, тихого, с пятаками на глазах, с огромным лбом, – как живого, будто прилёгшего отдохнуть, – простил ему все насмешки. Было жутко, но не очень страшно. Вокруг были одноклассники, учительница нас построила, и мы, взявшись за руки, провожали гроб с драчуном до кладбища, чувствуя быстро бьющиеся сердца друг друга и представляя себя участниками красивой миссии. Асфальт, по которому мы шли, был мягкий, словно пластилин, и дымился на солнце…
Дюма-сын сказал о матери: "Она не узнала меня, а значит, не ведала, что покидает. Да и вообще, покидаем ли мы друг друга?..""
Покидаем ли мы друг друга? – вот что поразило меня!
В своей семье я столкнулся со смертью, когда стал студентом. Вдруг пришла телеграмма: "Бабушка умерла". Мне показалось странным это мгновенное разделение: вчера еще была жива, а сегодня – нет. Трудно было представить, что бабушка исчезла, её нет, и будто никогда не было на свете. Тут я поймал себя на грешной мысли, что если правда, что она навсегда умерла, то мне спокойнее забыть, что она была. Ведь если не забыть – будут тревожить сказки об Анике-воине и Еруслане-богатыре, о боженьке, живущем на небе, или пригрезятся её высохшие жилистые руки, или вспомнится, как она почти ослепла и до того обессилела, что выдумала себе ведьму-кровопийцу на стороне, когда ведьма-болезнь принялась глодать её изнутри… Но как забыть, как можно против себя идти, когда чувства, притупившие, слабые, память, ум – всё отчаянно сопротивляется! Что значит "бабушки не было"?
Но это я себя уже оправдываю, потому что была у моей мысли обратная сторона, – ведь если спросить меня, люблю ли я бабушку, – не задумываясь отвечу, что люблю, и тут же себя поймаю. Будто я налгал. Не лгал, не лгал! – кому угодно повторить могу, множество раз! Но вот не лгал, а нехорошо на душе. Слишком моё "люблю" расплывчатое и не выстраданное, жалкенькое – больше всего расплывчатое; что за напасть! Точно "люблю" – не моё пока чувство, а в меня привнесённое, инородное тельце, которое живёт, дышит, но не прижилось окончательно. Феномен в том, что тельце есть, я не придумываю, и если это не медицинское открытие, то непременно психологическое откровение… Собственное же моё чувство развиться не могло. Могло быть уважение, почитание, наконец, – как ответ на то, что бабушка меня очень любила… Но никого я не мог до последнего времени поставить рядом с собой – из детского центризма и особенного душевного развития. Особенность мне часто мешала в делах со сверстниками, да и со всеми людьми, даже с родителями, – но я не выказывал её явно, берег, таил в себе и только до болезненности хотел объяснить себе отдельные моменты.
Я рос смирным и старался быть незаметным. Вряд ли можно было догадаться о буйстве моей души, когда я читал книгу или делал домашнее задание. Я точно дремал наяву, но зато как я жил во снах! О, если бы кто-нибудь знал об этой второй жизни! К счастью, сны не выдают нас.
То, что я видел вокруг себя, казалось лишенным красок, не удовлетворяло меня; и потом, раз всё равно истина не подвластна нам, раз человек посредством отражения вместо истины всё равно видит фантастическое, проще фантазировать самому, развивая чувства наиболее ярко, угадывая их стремления и вероятия души.
Что за интерес жить под бледным высоченным небом, кружащим голову, и смотреть на унылый пейзаж бедных загородных земель? Во сне то же небо бывает далёким и недвижным, а ещё надменным и голубым, как кусок чистого льда; а многокилометровое плато с верблюжьей колючкой и полынью переливается красками: жёлтой, красной, коричневой, белой! И бугры среди степи как чудесная сказка!.. И в этом мире живу один я, босой, с огромной головой. Захочу и буду неспешно подниматься по бугру, осторожно ступая на горячие камушки и огненный песок, буду отдёргивать пятки от жгучих колючек и вытаскивать сухие узкие травинки.
Пусть бугор будет блеклый, в редкой траве, зато я усыплю его красно-мрачными муравьями, окружу знойным воздухом, таким густым и тихим, что будет слышно, как скачут кузнецы и высоко звенит недовольный и одинокий шмель.
А потом я насажу там сад.
Будет огромный сад яблонь-карликов! Крепкие деревца врастут в глину, погрузнеют от яблок, и будет чудо, а не "как чудо", и восторг будет острее, чем в скучной действительности, и этот восторг станет воспоминаньем о реальном, а восторги обыденные я забуду, потому что там и восторгаться нечем и захлёбываться не от чего.
И много лет ещё я буду вспоминать, как смеялся, рвал яблоки-"китайки", ел их, бежал дальше и полон был счастья.
Наяву я стеснялся снов, точно стыдной болезни. Что если других людей сны не пьянят, не подчиняют их воображение, не заставляют думать и не будят столько страстей. Что если я одинок и это почти патология, которую нужно разрешить?
Теперь я бы мог радоваться, потому что тех снов уже не вижу; стал, как все, – ужасы снятся, бессмыслица, похоть. Как бабушка умерла, так и перестал видеть ясные сны, то есть такие сны, о которых говорит Короленко: "Сны занимали в детстве и юности значительную часть моего настроения… Я… в здоровом состоянии видел самые яркие сны и хорошо их помнил. Они переплетались с действительными событиями, порой страшно усиливая впечатления последних, а иногда сами по себе действовали так интенсивно, как будто это была сама действительность".
Но вот что странно. Сбежал от снов – и точно от себя сбежал. Научился общаться, больше бываю на людях, избавился от того, что считал патологией, – а зачем? Приобретений-то никаких, – все неохватным кажется, разбросался, лучшее трачу, если не потратил уже.
Вот бабушку вспоминаю, а чем она жила, как, какими идеями, верой – не представляю. Много раз слышал её рассказы, видел слёзы, наитие, радости и горе – а жизни ее не представляю.
Помню, как ходили с ней в церковь, но всё представляется как в тумане, точно в стране моих снов. Так и осталось в памяти – чудесный туман; да ещё сосцы сучки, искавшей на церковной мостовой давно утопленных щенят. Собака была старой, грязно-рыжей и бесхвостой. Глаза её слезились и ничего не видели, а розовые сосцы почти волочились по земле.
Дворняга пугала голубей, кормящихся у церкви. Голуби взлетали, садились на водосток дома с покосившимся балконом и терпеливо ждали, когда опасность отодвинется. А внизу призывно желтело пшено, чернели семечки и сохли куски моченого хлеба…
Помню, как бабушка плакала по своей матери, о смерти которой узнала после победы. В войну бабушка мыла посуду в обкомовской столовой. Она приносила оттуда остатки еды, не голодала и думала, что смогла бы спасти мать, если бы знала, что та умирает в деревне от голода.
Помню, что в деревне у бабушки была сестра с парализованными руками, которая всю жизнь скиталась по чужим домам, а перед смертью была устроена свояченицей в дом престарелых. Помню, как бабушка твердила о "посылочках" и доставала для Ксюши теплое бельё и лекарства. А когда баба Ксюша померла – летала ее хоронить.
Помню, как она задумалась, когда умер "неблагодарный" деверь, живший с женой Ольгой в соседней половине.
Помню нехитрое бабушкино угощенье: отварной кусок соленого сазана, постные щи. "Щи да каша – пища наша".
Помню рассказ о немце-профессоре, осмотревшем ее в Саратове в 28-ом году: "Так и сказал, чтобы жила постом. Выдержу – буду жить, до старости доживу, а нет – в ту же минуту подохну".
Помню, что она страдала грыжей.
Помню, как она принялась воевать с Ольгой, обвиняя ту в колдовстве.
Случилось это, когда мы переехали от нее в долгожданную квартиру. Заботиться стало не о ком, слушаться ее перестали, она должна была почувствовать себя не нужной. А еще и земля начала ее пригибать. Тогда бабка придумала, что ее беды – в Ольге. Мол, та спровадила мужа в могилу, потому что не давал колдовать. "Теперь за меня взялась. Не зря говорила: "Я здесь хозяйка!" Она всех хочет в землю устроить. А вы мне не верите, оттого и сдохнете".
Старые люди мнительны, слишком требовательны, мама устала с ней. Устала слушать бесконечные попрёки, слёзы, недомолвки, и когда бабушка придумала новый выверт, разругалась с ней, и чтобы не делать хуже, перестала её навещать.
Если думать, что старики, точно малые дети, – логично иногда их наказывать…
– Стою я у колодца, наливаю воду, – жаловалась она мне как посреднику, – подходит шпаненок (это про внука Ольги, отданного ей под присмотр на лето) с деревянными ружжом и ножом в две ладони и начинает махать перед носом: "Убью. Застрелю. Застрелю. Убью". Это уже разбойник вырос. Родную мать убьёт!.. Я и показала ему ладонь: "Как хлестну раз, напрочь прибью, шпана такая!" На беду эта сучка за спиной стояла. Подлетела ко мне, толкает. Житья, говорит, от тебя нету. Всю судьбу мне переехали, до внука добираетесь. Разозлила она меня, не знаю как! Я и сказала. И тебе переехала, и Сашуленьке твоему перееду, и ездить по вам буду, пока не сдохну! Нечистая ваша порода, тьфу!
– Как на грех, мать твоя вечером идет. Ко мне еще не зашла, сразу к прошмандовке побежала, разбойника на руки забрала. "Ax, Сашенька, золотце!" Глаза бы не глядели!.. Ведьма и расписала ей всё. Вбежала Маша ко мне и с порога заорала: "Продавай дом и покупай себе где-нибудь! Или меняйся. Над тобой вся улица смеётся! Ноги нашей здесь не будет!" Прокричала и убежала. Не показывается. И отца твоего не пускает.
– А вы не верите, что я вам говорю, – махнула бабка руками. – Ведьма она. Видит, что не может меня убрать, за вас принялась. Помянете меня еще! Похороните только по-людски. Хоть надо мной пусть не колдует!
Еще помню, как мне было 10 лет.
Мы гостили в бабкиной деревне, у бабы Лизы, ее свояченицы. Помню запах прелой соломы, навоза и душистой пьянящей травы, похожей на коноплю. Еще помню корову с мутными собачьими глазами и провинившуюся бабу Ксюшу со скрюченными руками. Она доила корову и уронила ведро… Молоко из ведра текло тонкой струйкой и мешалось с жирной грязью.
"Ворона, – обозвала ее Лиза. – Ишь, разъелась!"
В деревне я простудился, заболел и два дня пробыл в полудрёме.
Опомнился я от яркого света, запаха картошки с грибами и водки.
И от ласкового тепла знакомой руки, гладившей мой лоб.
"Мама? Мама! – шептал я, не веря своему счастью. – Мамочка!"
Через три года мы ещё раз были в деревне. Я спал один, в коридоре, на сене.
Сено не кололось через фуфайку и одеяло, и мыши не бегали по нему, но всё равно я долго не мог заснуть и смотрел на высокий бревенчатый потолок, на грязные стены, на маленькое, с голову, окошко под потолком. В окошко глядела далёкая бледная звезда и будто падала, но не могла упасть…
В углу, среди кучи паутины, что-то завозилось и словно чихнуло, потом часто замахало крыльями, зашумело и выскочило на улицу, испугавшись собственного шума, и снова на меня опустилась гулкая тишина…
Вдруг показалось, что и эта тишина, и подпорка из брёвен, поддерживающая угол, и почти невидная паутина, и бледная звезда, и сырой ночной воздух – всё это навалилось на меня, подмяло, закружило и потащило за собой на неописуемую глубину! А сверху давило железо, много железа, всё тяжелее, сильнее, сильнее, пока уже я ничего не мог разглядеть – одно таинственное и необъятное "ничто" окружило меня и завладело мною.
Я не знаю, сколько продолжалось мое падение: миг, секунду или час. Но когда снова ожил, в окно так же падала далёкая звезда, и так же глубоко царила ночь, только в избе посвежело и стало легче дышать.
Почему-то мне захотелось снять трусы.
В груди стучало, и было нестерпимо стыдно, как будто за мной подсматривали…
Никогда раньше со мной не было такого. Я смотрел на наготу и стеснялся себя. Было так необычно стыдно, что я быстро оделся и прикрыл веки, но ещё долго дрожал и не мог отделаться от противного чувства. Казалось, я очутился в городе, беззащитный и голый. Все смеются надо мной, тычут пальцами, а я мечусь по улицам и не знаю, что делать.
Стало так страшно, что я принялся быстро-быстро считать. Числа бегали за мной по городу и постепенно заменяли людей. Скоро всё так перепуталось: и люди, и числа, большие и маленькие, – что я перестал различать их. И наступил мрак…
Когда мрак рассеялся, я зачем-то стал забираться на песчаный, почти без растительности, холм. Круг холма росли маленькие яблоньки-китайки, достававшие верхушками до моих волос. Листьев на деревьях мало – одни красные яблочки с терпким вкусом… И всюду по сторонам – яблони, яблони. И среди яблонь бежал мальчик, с божьей коровкой на ладошке.
Коровка не хотела улетать, сложив крылышки.
Острые шипы карябали мальчику щёки, голые руки; ветви хлестали по лицу, но ему не было больно. Только хотелось бежать и бежать, без конца, по сказочному саду, и петь бессмысленную кричащую песню.
Бежать и бежать всю жизнь!
Когда я узнал, что бабушка умерла, – сердце замерло, а мысли стали путаться как в болезни. Верно, я на бабкиных похоронах тоже болел. Такое чувство было, что ее смерть остановила меня. Что я готов был уже прыгать и будто прыгнул с высокого берега в ледяную воду, начал перебирать ногами, но воды не почувствовал, – и замер дух…
Когда летел на похороны, я видел сон – плод усталости, боли и жалости.
Будто стоял я перед бабушкиным домом и боялся войти в него. Вдруг там никого нет? Один бабкин гроб на весь дом. Жуть какая…
Но все-таки пересилил себя и толкнул дверь.
Мне навстречу со старого дивана поднялась бабушка. Она была в растянутой шерстяной кофте, в тёмном платке, разукрашенном большими неживыми цветами.
Передо мной было знакомое морщинистое лицо, коричнево-угасающее, но живое, с большим носом, с натянувшейся в домашней полутьме кожей. Карие глаза были живые, с огоньком.
"Ведь ты умерла, – прошептал я. – Умерла!"
"Это хорошо, что ты пришел, – сказала она, не обращая внимания на мои слова. – Ксюша придёт скоро. Проститься с ней хочу…"
"Как мы с нею в девках хорошо жили! Ох, как ладненько… Я всегда маленькая да шустрая была, работала без роздыху. И так тяжело бывало, что руки на себя могла наложить. Да Ксения спасла! И к богу наставила. А хорошо как в церкови! И поют как… И так всегда легчает, и чисто становится, и радостно, только вот вслушаешься, перекрестишься, да все так шепчешь, шепчешь про себя: "И возрадуются рабы господни, увидя много милосердия божия, радуются небу, земле, солнцу и луне, и звездам, горам, холмам и деревам, травам, истинно и искренно радуются и морю, и рекам, и озёрам, и болотам"…
Вроде бы никто не заходил больше в дом после меня, а вдруг в комнате оказалась старушка лет семидесяти, с плывущим пятном вместо лица.
"Зачем звала, Липа?"
"Повидаться надо, Ксюша", – ответила бабка и вытерла лицо сестры своей ладонью.
"Кто, кто ты?" – закричал я испуганно.
Старушка молчала. Она не замечала меня и не слышала.
Дом я не узнавал больше! Всё сменилось. Обои пропали и скромная городская утварь – тоже. Остались голые стены, размашистая печь, икона в углу, а рядом с ней затаившийся в щели большой чёрный таракан.
Бабки разговаривали, сидя на крепко сбитой лавке.