"Вот, Ксюша, и жизни будто не было… А помнишь, как тебя на реку ночью водила? Ты ещё лешака увидала да бежать! Я к бабушке, что было сил. Она меня и давай хлестать: по щекам, по лицу, куда попало… Побежали за тобой, а ты лежишь и тихохонько смеёшься. На луну показываешь и ластишься к ней… Лицо бабушки как сейчас помню! Строгое такое, высокое. Говорит: "Не мешайте ей. Знать, богу приобщается". Так мне вдруг весело стало, что засмеялась я над бабушкой и битья жду, а она не дерётся… Помнишь, я допытывалась, что ты видела? А ты смотрела сурком, молчала и слов из тебя не вытянешь. А позже всё-всё рассказала, как на духу, и полюбила я тебя, не знаю, как полюбила!" – "И я тебя люблю, Липа! – подхватила Ксения. – Ух, как ты плясала! Помнишь? Я всегда у крылечка садилась, чтобы меня видно не было, и завидовала тебе горько, и сладко плакала… Войдёшь ты в круг, голову опустишь, раскраснеешься и поплывёшь павою! И так гордо, красиво, что я злую зависть забывала, а только смотрела и радовалась за тебя…" – "Не бередила бы душу, – загрустила бабка. – Я и поплясала только два годика, пока за мужа не взяли…" – "А голосиста-то ты была, Липа!.. Но и у меня голосок был, хоть здесь бог не обидел. Помнишь, как тянули с тобой вечером жалостливые песни? Ты мягкостью брала, а я силой, переливчатостью". – "Ох, помню! – бабка откинулась к стене и прикрыла глаза. – Постреляют у Рузаевки красные зелёных, а мы трупы собираем. Увозимся, еле на ногах стоим… Всё мерещилось мне, что тятя был среди мёртвых, да я его не нашла… И бабы вечером заплачут, а ты заведешь слабенько: "И-о-о-ох, са-лёз-ные времена…" Поём мы "Слезные времена", а я ничего не вижу, застило вокруг… Потом про молодца поём…"
Бабушка вздохнула и прочитала нараспев: "Летел павлин через реку, уронил перо…"
Баба Ксения напела: "Уронил перо, краше не было…"
"А наговорам веришь? – перебила бабка. – Наговорам людским, колдовству?"
"Верю! – кивнула баба Ксения. – Вот и сглазят если… Потому я такая на свет произошла, Липа, что глаз людской виноват".
"Что же я наделала! – закачалась бабка. – Ведь одних их на ведьму оставила!.. Знаешь ты про колдунью, что жизнь мою отравила?"
Баба Ксения подошла ко мне, села около и стала смотреть мне в глаза.
"Липа, почему ты детей растеряла?" – спросила Ксения.
Бабушка сморщилась и заплакала: "Не жили, Ксюша. Кого не молила, чего не подавала в церкви, – умирали маленькие. Как я по Зиночке с Борисом плакала! Большие уж были, а Боря чудненько так звал меня, будто обмирал радостно. Господи, жалко его очень… Коля на фронте погиб. А Машу колдунья скрутила. А это внучок мой, Игорь".
"Хороший, – баба Ксения затрясла увечными руками и сказала протяжно. – Разреши мне посмотреть на него… Я не сглажу, ни-ни! Тихо сидеть буду и смотреть! Ребеночка смотреть… Не мешайте мне ребёночка смотреть! – она тяжело задышала. – Я ти-хо сижу, не мешаю. Я в угол спрячусь! Не мешайте мне ребёночка смотреть!"
Баба Липа заплакала, и баба Ксения точно очнулась, посмотрела на меня осмысленно, и глаза её были грустно-счастливыми, ласковыми и огромными.
Потом Ксения сказала сестре: "А ты сбереги еще, кого любишь. Сбереги!" – и еще что-то говорила, но тише и не слышно.
И исчезла, только сильно стукнуло моё сердце.
Опять всё изменилось. Я снова был в бабушкином доме, успокоено гладил глазами портреты не виданных мной живыми деда и дяди, видел живое бабкино лицо, страшно старое, но умное и хитрое жизненной хитростью, и слушал ее твёрдый голос: "Вот Игорь… Ты колдунью берегись и своим скажи, и не смейтесь. Баба Ксения у меня была. Согласилась со мной. Она божий человек. Ее нельзя не послушать. Ох, бойтесь, бойтесь ведьму! "Живые помощи" вам списала. Возьми". – "Опять ты, баба!" – "А-а, опять! – будто обрадовалась она, но тут же поникла. – Ничего, ничего, я молиться буду, за тебя помолюсь. Может быть, ещё кто-нибудь помолится. Только Ксюша сказала…"
Бабка заплакала. Плач пробивался страшным и неуклюжим басом и долго затихал. Потом бабка долго всхлипывала и вытирала сухие, без слёз, глаза.
"Господи, спаси их от колдовства и любого наговора. И внука моего Игоря спаси, – запричитала она. – Высохну я утром, а они с ведьмой останутся. Одни, без бога, против людского наговора и глаза нехорошего…" – "И на том окияне-море стоит церковь господня. В этой церкви стоят семьдесят гробниц. В тех гробницах лежат семьдесят усопших: очей не взирают, устами не кричат, руками не осязают, ногами не пинают…"
"А ты, внуче, за мной повторяй! Повторяй. Пускай вы неверующие. А глаз дурной заговорить чем? Колюша, сынок, уж как ты маму слушал, а молитву забыл взять. Вот и нету, не вернулся…"
"Ты повторяй за мной, Игорёк, повторяй". – "И пойду я, раб божий Игорь, из избы в избу, и затворю ворота, и затворю плотно. И погляжу в чистое поле". – "Почему не повторяешь? Повторяй!.." – "По узкой дороге навстречу пойдут три хитрых хитреца и мудрых мудреца. И в руках понесут по три златых кубка, наполненных хитростью и мудростью… И я, раб твой, против тех господних хитрецов хитрых и мудрецов мудрых встану". – "Повторяй, почему не повторяешь?!" – опять прикрикнула бабка.
И я поддался, и заговорил чуть слышно, но отчётливо: "Укроти, господи, злых всех сердцем человеков, живущих на земле, недругов и супостатов, как солнце пред востоком. Умягчи сердца всех человеков живущих и начальствующих надо мной мягче пуха и шёлка, и меня утверди крепче булата и стали, и всякого камня.
Как мертвые не встанут до твоего пришествия, как мертвые, лежащие в гробу, не чувствующие тела своего и неподвижные, так и меня все судии, недруги не оскорбят ни руками, ни ногами, ни очами, ни низкими делами, ни низкими словами".
Похороны назначили на час дня.
Последнюю ночь мать спала рядом с гробом. Когда я с сестрой пришёл к бабке, мать переделала уже кучу дел. Вместе с крёстной пекла пироги, разделала и пожарила рыбу.
Я постоял во дворе, удивляясь тому, что бабка умерла, а дом ее стоит, как будто ничего не изменилось. И двор тот же, не изменился. Всё так же здесь тихо, щебечут непуганые воробьи, высоко кружат голуби, а до центра города минут десять ходьбы. Высокие плотные ворота чуть наклонились, но стоят крепко, на года. И калитка рассохлась, плохо закрывается, но еще подержится; и никуда не денется с неё ржавый засов, прилаженный бабкой закрываться на ночь. Новые столбы, что мы вкапывали с отцом, поправляя заборы, почернели и ничем не отличаются теперь от старых, стоявших на их месте. И всё так же низка середина двора: сколько не подсыпали – проваливается. Когда идет дождь, вода заполняет низкое место и получается большая, а по меркам детства, огромная лужа, в которой я пускал кораблики… И колодец тот самый, что в моём детстве. И те же огороды, только вырублено несколько кустов винограда и выросли запомнившиеся маленькими вишни. Те же амбары, курятник, мастерская, летняя кухня. Только постарело всё, к земле прижалось. Но еще постоит. А бабки не будет.
– Что же вы? – толкнула меня и сестру мать. – Идите в дом. С бабушкой побудьте.
В застекленном коридоре, служившем летней верандой, стояла крышка гроба. На неё сразу натыкались глаза, стоило открыть калитку и войти во двор. Крышка была обита лёгким сатином жёлтого цвета. Поверх него – чёрный атласный крест с двумя поперечными полосами: перпендикулярной и косой. Я прошёл в прихожую, оттуда – в залу. В зале много дневного света. На окнах белые вязаные занавески, трюмо завешено, портреты повёрнуты лицом к стене. В левом углу, на тумбочке из-под телевизора, покрытой белой скатертью, – большая икона спасителя, перед ней – лампадка. Рядом гранёный стакан с водой. На нем лежит просвирка, щепотка соли.
Гроб стоит на сотворенном дедом раздвижном дубовом столе, в гробу – бабка. На ее лице выделяется крупный нос. Уголки сжатых лиловых губ горько опущены. Крупные уши спрятаны под платком. Другие черты лица мелки и незаметны.
Глаза полностью не закрылись, как ни прижимали их пятаками, из их щёлок выглядывают остекленевшие зрачки. Руки сложены на груди, пониже маленькой иконки, и держат свечку. Свеча наклонилась, но не падает.
Бабка лежит на белом покрывале, в белой рубашке, головой к лампадке, ногами к выходу. Лицо у неё смирное, успокоенное. Справа от гроба, около окна, на высокой тумбочке, – книга. Перед ней старушка с двойным подбородком. Она читает. Слева на диване сидят богомолки в черном, время от времени крестятся и разговаривают вполголоса.
Душно…
В зале соседки: круглолицая баба Лиза, дом которой выпучился на дорогу и проваливается всё больше, баба Катя, массивная баба Груша…
На стуле в углу сидит мать. Она качается в такт чтению. Сестра – красная, держит свечку…
Сказали, что катафалка приехала, и я вышел на улицу.
Катафалка – небольшой белый автобус. Такой же автобус пришел с завода.
В прошлом году я работал с отцом и теперь здоровался с мужиками, приехавшими помогать…
Ворота вросли в землю, не открывались. Когда принесли ломы и навалились вшестером, открыли одну половину. Решили, что хватит. Пошли за гробом.
Гроб положили на перила крыльца, затем зашли под него с земли и понесли.
Ольга нацепила мужчинам носовые платки, но выяснилось, что родным повязок надевать нельзя, грех, и мы с отцом не знали, что с ними теперь делать. Спасибо, объяснили, что когда будут закрывать гроб, надо положить в него эти платки.
Катафалка поехала. За ней несли венок, потом гроб. Гроб несли до конца квартала, вшестером, крышку – двое.
Баба Лиза, державшаяся рядом, сказала: "Какая же ты, Липа, красивая!"
В ногах у бабки лежали искусственные простые цветы. И гроб простой. И спокойно бабкино лицо. И просто лежат непомерно большие кисти рук. Всё по отдельности – просто, а вместе – красиво. Может, потому и красиво, что просто? А может оттого, что хороший день, и весна набрала силу.
В конце квартала расселись по автобусам.
Ехали быстро. Машина подпрыгивала на выбоинах, и я боялся, что у бабки после толчка вылетит глаз или свалится набок голова. Но с ней ничего не происходило и только, когда уже подъезжали к кладбищу, руки её разжались, как живые. Мать вскрикнула, но Лизавета тут же сцепила их вместе. А скоро остановились.
У входа торговали цветами, венками, сидели калеки, молча протягивавшие ладонь, и бойкие чёрные цыганки.
Сколько помню себя, ничего здесь не изменилось. Только вместо деревянного заборчика поставили бетонные столбы и между ними повесили железные решётки. Когда строили забор, поползли слухи, что кладбище закрывают, и бабка боялась, что не успеет лечь рядом с дедом…
Асфальтированная дорога поднималась на холм. Справа и слева блестели "серебрянкой" кресты, памятники, оградки. Веяло сластью, химией и гнилью.
Запах кладбища не повторим. Стоит один раз пройтись по царству тишины, и навсегда запомнишь горькую приторность крестов, надгробий, скамеек, утрамбованной земли.
Еще пахнет ржавчиной и самодельными цветами, и застоявшейся в низких местах водой с пиявками, гнилью и проступившей красной солью и глиной; пахнет свалкой, тряпьём, кажущимся тлением. Жаркое солнце мешает все запахи и составляет из них один, стойкий…
Мама, присмиревшая будто, затерявшаяся среди процессии, вырвалась от Ольги и начала совать сидящим у дороги мелочь, конфеты и пряники: "Помяните. Помяните". Когда все раздала, успокоилась и снова пошла за гробом.
Незаметно поднялись к кладбищенской церкви.
Службы уже дожидались. В таком же жёлтом гробу лежал мужчина в чёрном костюме; вокруг трех женщин в чёрном собрались его родственники.
Гроб с бабкой поставили на синие табуретки, взятые из дому. Крышку прислонили к заброшенному склепу красного кирпича, венчавшему маленькую церковную площадку. Стали ждать…
День удался. Вчера ещё было пасмурно, вечером моросил дождь, а сейчас чистое голубое небо открылось солнцу, и оно щедро дарило землю теплом. Воздух подёрнулся знойной дымкой. Казалось, в нём таяли боль и горести, соединялись согласие, жизнь и любовь. Душа повторяла услышанное: "Счастливая бабка! В хороший день прощаемся".
Между тем, принесли ещё два гроба; один закрытый.
Около тяжелой церковной двери, на ступеньках, собравшийся народ что-то доказывал старосте. Пожилая женщина властно и упрямо мотала головой. Левее, на белой укатанной стене, горела золотом табличка с крестиком и часами работы храма.
Наконец, двери открылись, и покойников начали заносить.
Гробы поставили головой к иконостасу. За ними столпились провожающие, с тонкими свечками в руках. Свечи не зажигали. Ждали, когда начнут отпевать.
Я посмотрел под купол. Из верхних окошек просочились солнечные лучи и натянули высоко-высоко прозрачную дрожащую перегородку. Она переливалась подобно мыльной плёнке, пылинки проплывали через нее…
Поп оказался старым, в древней рясе, с увесистым крестом и обширной лысиной на затылке.
За ним вошел здоровый курчавый старикан, потом женщина лет сорока с самодовольным толстым лицом. Она устроилась слева от настоятеля, а староста встала справа…
Голос у священника густой, тембр приятный. Я попытался разобрать слова – не получалось. Поп читал быстро, а под конец стиха выдыхался. То, что он выдыхался, и недостающую голосу силу должны были восполнить помощники. Но получалось у них плохо. И если женщина следила за священником и хорошо вытягивала, то старикан пения не понимал. Он тянул одно "господи, помилуй, господи, помилуй, господи, помилуй!", но тянул – это не про него. "Господи, поми-луй!" – кричал он фальцетом, переходя на козлиные нотки.
Староста просто бубнила все подряд: и когда доморощенный хор перебирал слова, словно жалел дыхание, и когда останавливался на одной ноте, пытаясь вывести её необъяснимо высоко…
А старушкам пение нравилось. Я видел, как многие из них закрыли глаза и шевелили губами в такт словам; а некоторые подтягивали тонкими голосками.
Поп, не уставая, махал кадилом. Запах ладана проник, казалось, во все церковные предметы.
Свечка не желала становиться в широкое ложе подсвечника и гнулась. Староста, продолжая петь, помогла мне управиться с ней.
В церкви стало накурено. Дым поднимался к куполу и купался в лучах перед иконостасом. От этого иконы казались волшебными картинками калейдоскопа…
Служба кончилась. Стали выносить.
Бабка осталась лежать. Старухи не давали её трогать и шушукались.
Священник хотел уже уходить, но увидел заминку. К нему подошла Лизавета и сказала заискивающе:
– Соборованная, батюшка.
– Что же молчите? – прогудел поп, и Лизавета покраснела. Двери снова замкнули, и священник продолжил чтение. Теперь читал и ходил вокруг бабки. Потом спросил:
– Масло принесли?
Ему подали.
– Родственники, прощайтесь. Сейчас закроют.
Мама бросилась к бабке и слабо завыла, смущённая торжественной обстановкой.
Я подумал, что мать не будет сильно убиваться не могиле, раз бабушку сейчас закроют. И вдруг понял, что в гробу лежит тело; и что этому телу нет дела до наших горестей и плача. Я подумал, что тело это отгоревало свое и теперь может лежать спокойно, – и не удивлялся больше его спокойствию и не чувствовал ничего. И когда начали подходить к телу и прощаться, я тоже подошел и коснулся губами холодного лба…
Поп закрыл тело покрывалом, полил елеем, выложив длинный крест с поперечинами, велел закрывать.
Место, где похоронен дед и где будет лежать бабушка, – высокое. Пониже холма на другой стороне кладбища, где стоят церковь и памятник погибшим воинам, но всё не болото, как посередине. Вода после дождя не застаивается, и видно далеко.
Бабушка и родители приходили сюда не реже двух раз в год: на пасху и в ноябре. Поправляли оградку, красили памятник, меняли цветы. Бабка рассыпала на могилах пшено.
Пока я не уехал учиться, они часто брали меня с собой. И потому, что часто ходил сюда и помнил место, я заметил перемены.
Свободного прохода к могилам не стало, – много людей положили вокруг, – мы пробирались к яме, кружа.
Крест, которым бабка заняли себе место, вытащили, и на его месте выкопали могилу.
По вывороченной глине ползали муравьи. Яма просадила близкие могилки, и они потрескались, соединившись сеткой морщин. И все эти морщины полны были большими чёрными муравьями…
К гробу стали прилаживать верёвки. Мама, поняв, что сейчас его опустят, припала к нему и страшно заплакала. Женщины успокаивали её, как могли.
Гроб положили на верёвки и быстро опустили. Кинули по горсти земли. Споро застучали лопаты.
Вдруг отец пробормотал: "Вот привязался". Я оглянулся на его слова.
За развалившимся каменным памятником, метрах в пяти от нас, стоял на костылях странный человек. Одёжка его была грязная, вместо левой ноги – протез, глаза горели не добрым огнём. Я как увидел их, так и замер, поражённый…
Могилу закидали, поправили, поставили крест, разукрасили ограду цветами, потянулись к автобусу. Подняли и увели мать.
Отец толкнул меня: "Пойдём".
Через несколько шагов мы, не сговариваясь, оглянулись. Калека шёл следом.
Отец достал рубль, подошёл к нему и сказал: "На, помяни рабу божию Олимпиаду".
Юродивый спрятал деньги, подумал, поклонился, пробормотал что-то и закрестился. И почудилось, что он ту самую молитву бормочет, которую я от бабки слышал, когда спал или грезил. И вспомнились её слова:
"Как великому киту по воздуху не летать, так и из моря те ключи не вынуть. И так же сто слов от меня не отнять…"
На крестах вокруг резвились сытые воробьи, а ветер, так и не разгулявшийся за день, медленно издыхал у самой земли".
Сила света (3)
Вставная челюсть была, наконец, готова, и засидевшийся у родителей Волин вернулся к активной деятельности. Он любил периоды жизни, когда было понятно, что нужно делать, и делать дела поэтому можно было быстро.
Родителей и себя Николай Иванович раскрутил за полдня.
Следующим утром они уже двинулись проложенным им маршрутом. А накануне он успел помыть машину и купил страховку для Белоруссии на две недели. Хотя ему и говорили, что страховку можно купить перед границей, он любил, чтобы все положенные бумаги были при нем заранее. Мама тоже подсуетилась: наварила яиц и картошки в дорогу и испекла пирожки. Волину, отвыкшему от домашней еды в поездках, уже нравилось, как они будут перекусывать в дороге маминой провизией.
Ехали они в деревню Мазолово под Витебском. Вечером Волин забил пункт назначения в навигатор и просмотрел общий путь на карте. Если бы они ехали с его стороны, то пошли бы по Рижской трассе до Великих Лук, а оттуда на Невель, Городок и Витебск. Мазолово было прямо перед Витебском, километрах в двадцати. Но Рижскую дорогу он не любил, она была разбита. Наверное, свернул бы с нее к Зубцову, потом на Вязьму и все равно пошел бы по Минскому шоссе до Смоленска. Потом свернул на Рудню и прямиком к Витебску. Витебск можно объехать через Лезну и Рубу и выйти на трассу к Городку как раз перед Мазолово.