Повести Ильи Ильича. Часть третья - Иван Алексеев 9 стр.


* * *

"Пятнышко (из дневника Красавцева).

Идёт сессия. Нужно учить, чтобы не получить двойку, а я занимаюсь делом совершенно пустым; спрятался в уголок читалки, к открытому окну, к горшкам с цветами и записываю впечатления вчерашнего вечера.

Под окном играют причудливые обрывки облаков, лёгкие, таинственные, манящие, точно прозрачное платье убегающей прелестницы; слух обманывается и будто внимает шелесту и шёпоту облаков – нежных, близких. Можно протянуть руку в окно и дотронуться до кусочка тумана, но лучше не делать этого; от иллюзии мало что останется; частичка небесного великолепия превратится в капельки воды, похожие на слёзы; капельки скатятся по руке и разобьются о пол.

Свежеет. Бодрящий грозовой воздух поит душу; она покорна и смирна – дивная притворщица! Какая злая и непримиримая была она вчера, какая ждущая, мечтающая о счастье и способная ради вожделенной минуты убить свою человечность, а значит, себя убить, – и как спокойна она теперь.

Вчерашний день начался плохо, а кончился того хуже. Я проснулся без радости и долго валялся без сна, в мрачном и подавленном состоянии духа. На обед был гороховый суп, в студне оказались жёсткие обрезанные волосы – целый мерзкий пучок, со столов убирала слабоумная толстая женщина с грязными раздувшимися руками – Дуся. Её лицо было ошпарено и не заживало. Дуся ругалась и улыбалась; улыбка на глупом лице, похожем на живой кусок мяса, казалась ужасна. В довершении всех бед, в голову ничего не лезло.

Я всё бросил и пошёл пить пиво, клеймя себя слабым, безвольным рабом, и, в тоже время, оправдываясь. "Я устал, очень устал", – с удовольствием повторял я про себя, согнувшись и втянув голову в плечи, словно под тяжёлым грузом.

В старой куртке, с потухшими глазами я выглядел малопривлекательно, и ненавидел за это случайных прохожих; больше всего ненавидел легкие каблучки, бойко и понятно выстукивающие свои правильные мысли, изящный подъём стопы и мягкие шнурочки, опутавшие аккуратную ножку. Мне нечем было увлечь лёгкие каблучки и стройные ножки; меня убивала моя комната в общежитии; я чувствовал, что мне не хватает воздуха, каким я могу дышать; мир был против меня, – примерно так я себя жалел.

Пиво взбодрило кровь и прояснило глаза. В груди затеплились неясные надежды, обман, – всё как много раз уже было, с одинаковым никчёмным финалом, а душа поддаётся! Или она хочет обманываться, или нельзя без красоты и неопределённой надежды, без песни со звуками-дразнилками?..

Я решился зайти к Вере. Мы познакомились с ней на танцах. Она училась в музыкальном училище и снимала комнату. Когда я провожал ее домой, она молча улыбалась, мило смущалась и ускользнула от меня, пока я набирался смелости ее поцеловать. Кажется, она не очень красивая, но добрая.

Почему все девушки, с которыми я знакомлюсь, смущаются и стараются казаться милыми, – что мне с этим делать?

Вера жила в старом купеческом доме с тремя каменными атлантами, обязанными держать на плечах величественный балкон. Натужные лица атлантов с пустыми глазницами обманывали. Балкон был давно сломан, и их напряжённые тела ничего не держали.

Когда я подошёл к дому, стемнело, и я подумал, что неудачный день проходит; но меня ещё ждали разочарования.

Первым разочарованием оказался прищурившийся сорокалетний мужичок, одетый весьма нарядно.

По виду встретившей меня Веры было понятно, что я снова нафантазировал лишнего, что тут одна моя глупость и лучше бы уйти, чтобы не портить вечер; но я остался. Я вспомнил Верину чёрточку, которая привела меня сюда, и сейчас же влюбился в неё. Эта черточка была в ее голосе. Когда Вера говорила, её голосок сладко дрожал; от этой сладкой дрожи можно было вообразить бог весть что.

– Добрый вечер, молодой человек, – прищурился Александр Ильич, как он представился. – Верочка сегодня не ждала гостей, у неё экзамен. Но я уже попросил прощения; то есть всё улажено, и скоро будет чай. Вы будете пить чай?

Я присел. Всё было глупо. Теперь я должен буду чувствовать себя "как дома", чтобы при случае откланяться и никогда более не приходить сюда…

Вера была одета в клетчатую рубашку с короткими рукавами и полинявшее шерстяное трико. На трико было застиранное пятнышко, которое оказывалось как раз против моих глаз, когда она бежала на кухню.

Кажется, что вчерашний вечер был давно. Грешные мысли, обнажённость чувств – всё далеко, перегорело и обратилось в уголь. Зато теперь я спокоен и могу рассуждать вполне здраво. Странно лишь, что мне не холодно. Странно, потому что когда умирает огонь, и опускается тьма, бывает зябко и неуютно. Странно, что безразличие дороже мне волн влюблённой дрожи, пытающей душу и сердце, когда края бездонных провалов у самых ног; скользкие, они увлекают в пропасть, а солнце слепит и жжёт глаза.

Ох, уж эта гордыня! Этот бред человеческий, виновник разлук и поломанных судеб, – чёрт в нас и вне нас!

В том и чёрт, что когда я у Веры сидел и Александра Ильича слушал, то я собственными мыслями увлёкся, душевной борьбой, беспочвенными переживаниями. Я на себя только смотрел и одного себя видел! А на других теперь только смотрю, когда на себя вдоволь насмотрелся, до тошноты.

Я на Веру смотрю, как осторожно ходила она по комнате, как садилась, как осматривалась украдкой, точно не узнавала своего жилья, точно всё старое растеряла; как одергивала полы рубашки, прикрывая трико, как смеялась нам с Александром Ильичём. По-разному смеялась и знала, кому как надо! Мне открыто смеялась, а Александру Ильичу раскатисто, мелко, и уж непременно так для Александра Ильича смеяться надо было. Всё Вере было с руки, и вся она была мягкая, податливая, а, пожалуй, и безотказная. Хорошая. Попроси и не откажет, – до того милая, и не без ума.

И на Александра Ильича теперь смотрю, на словарь энциклопедический и толковый. Весь вечер он отдувался и всех развлекал, а в нужный момент и растрогал.

"Ах, попшикайте!" – захлопала Вера в ладоши, когда Александр Ильич сказал, что родом он с Волыни, ставшей советской после 44-го года, и когда бывает в Москве, то покупает газеты чешскую и польскую, чтобы не забыть языки. "Ну, пошипите пожалуйста, непременно пошипите", – и Александр Ильич пошипел и нас рассмешил.

– Я в старой школе учился, – рассказал Александр Ильич. – До сих пор помню, как ладошку луком натирал, чтобы не было больно, когда линейкой ударят.

Вера нахмурилась и губку закусила, а Александр Ильич тут же ее рассмешил:

– Во всём селе две цветочницы знаменитые были, моя мать и учительница Галина…, дай бог памяти, которой нет. И вот надо на экзамен той учительнице цветы дарить. Так я цветы училкины срезал, особенные, да и подарил ей! Она прослезилась от счастья! Решила, что я материны цветы срезал, и что такие у неё одной теперь остались. Вот оно, честолюбие наше!

– Русская граница была рядом с нашим селом. Когда немцы пошли воевать, – продолжал Александр Ильич, – то за селом, возле леса, устроили кладбище и привозили на это кладбище мертвецов в грузовиках. Иногда там стреляли. Вокруг кладбища натянули колючую проволоку, но часовых не поставили. Мы с пацанами ночью пробирались туда за гильзами. Сыро. Страшно. В темноте кажется, что вдруг из-под земли нога шевельнётся или стон услышим. Жутко, а нам того и надо… Однажды вдруг фары, мотоциклы. Нас поймали, выбрали из нас каждого первого и отвели в сторону. Я был первый. Потом два немца о чём-то заспорили, и один оттолкнул другого и сказал нам по-польски, что он очень добрый, и у него есть дети. Он велел рассчитаться ещё раз. И я был вторым номером. А первых осталось двое… Я теперь ещё просыпаюсь ночью оттого, что кажется, тычусь, как котёнок в сапоги; всюду сапоги и ползти некуда.

– А тех двоих?

– Поставили расстреливать, но не убили. Напугали. А я на всю жизнь запомнил, как дрожали мои ноги перед рыжим Петрусем, который сегодня со мной яблоки у тёток воровал, а теперь ляжет на землю мертвый.

Александр Ильич разволновался и вышел из комнаты.

Я плохо его слушал оттого, что в висках стучала кровь и непременно, невозможно и обязательно следовало сказать Вере нечто прекрасное и убедительное, как кровь в висках.

– Вера, – решился я, поразившись хриплым звукам, которые издал.

Она посмотрела на меня. Её глаза застилал туман, и она, верно, не слышала моих хрипов. Потом её щёки порозовели.

– Он такой старый, – проговорила она, задохнувшись без воздуха и будто спрашивая моего совета. – Старый, какой старый!

Вера умоляюще огляделась и сдвинула брови птичкой, решая свой вопрос.

Я наклонился и положил руки ей на колени, почти не касаясь их.

– Ты знаешь, на нашей речке был чудесный рассвет, – сказала Вера. – Туман, камыши, выпь сопит… И я хотела сыграть всё это на свиристелке и никогда не могла! Река, кобыла в воде, рыжий жеребёнок на берегу, боится, ржёт, ломает тонкие ноги, а воды боится; и густой туман в воздухе, как молоко…

– Что ты, оставь! – Вера скинула мои руки, притянутые ее коленями.

Она рассмеялась, и её смех показался мне смехом над преступником, и я был преступник!.. Я пропал! Я пропал, язык мой отнялся, в глазах стояло пятнышко, которое я хорошо разглядел, поглаживая круглые колени и чувствуя сквозь шерсть гладкую кожу. Пятнышко было коричневое, на синей шерсти. За ним было счастье и омут, и наслаждения, и признания. Казалось, оно манит к себе, как может манить лишь омут на речном берегу, покрытый осокой и камышом. Я на том берегу бывал; там воля, речка, солнышко да песчаная коса. Я там купался; надо мной кружились чайки, от меня убегали тяжёлые мартыны, которые так неуклюжи, что не могут взлететь с места. На том берегу было маленькое мрачное болотце, в котором безмятежно спала стоялая вода, чуть красноватая и неживая, намешенная во взбаламученной дождевой луже. В лужице путались жёлтые стебельки водорослей, а где-то в чёрной гнетущей глубине скрывалось дно…

– А вы знаете, – спросил Александр Ильич, неслышно вошедший и занявший единственное кресло, – что Листу поставили только один памятник, в Праге, близ собора, из-за которого памятник не сразу увидишь.

Вера подошла к нему, точно спрашивая.

– Можете почитать музыкальную энциклопедию, – сказал он ей.

– Или Шостакович. Что Шостакович?! Горе, боль, тяжесть народная, – но позвольте, нам бы к счастью стремиться!

– Ой, Александр Ильич, Шостакович – моя любовь, – отважно вступила Вера. – Он не списывает классику, вот… Поверьте мне, пожалуйста! Я могу доказать! Мы поставим пластинку, сейчас, сию минуту!

– Да вы не расстраивайтесь, не нужно! – улыбнулся Александр Ильич. – Раз вы так стоите за Шостаковича, я его и сам полюблю.

– Правда?

– Правда!

Они замолчали; впрочем, мне было всё равно. Минута надежды и трусости прошла. Надеяться было не на что; да я и не хотел. Я в омут хотел, умереть хотел и своей смертью насладиться! Я вдруг ощутил связавшие меня путы. Физически ощутил толстые канаты, перетянувшие мои жилы, – весь кокон предчувствий и запретов, окружавший меня и отнявший свободу. Другой сказал бы, что я томился, но это неправда. Это очень близко и можно спутать, потому что нет грани, и для путаника, в конечном счёте, нет разницы. Здесь провалы сознания соседствуют с духом; но была ещё одна мысль, главная, которую я всё помнил и знал, только теперь забыл.

Теперь я ругаю себя за свои фантазии про чуть заметное пятнышко – такая мелкая месть, да еще и наказуемая. Теперь я знаю почти наверное, что мысли подслушиваются, и что про складочку-пятнышко, про маленькую грудь и морщинки на шее, – про всё прознали и спешат наречь душу порочной.

И еще я ругаю себя за то, что помог инженеру. На моем фоне он казался чутким, добрым, тактичным и вежливым, и Вера почти доверилась ему, рассказав, как провалила экзамен. Я не слышал всего; мучительное сладострастие, не находившее выхода, мешало мне слушать.

Вера говорила о предчувствии, о дурном сне, не оставлявшем её весь день; о том, как она не видела от волнения нот, но играла, играла Чайковского! – и почти добралась до финала, когда вдруг оцепенела и ничего не могла с собой поделать.

Потом ей разрешили повторить. Она начала и сорвалась в середине. Потом снова сорвалась и закричала на весь зал: "Не могу играть, не могу играть!" Хаос расколол её голову и кружился в ней! Она убежала прочь, плакала, и думала, что это наказание за то, что она никого не любит…

Вот и ещё одна трагедия! Я только это понял в ее рассказе. Мне ничего более не надо было, потому что я вспомнил девочку, читающую книжку.

Это было летом, в жару, на том берегу с болотцем. Девочка сидела в тени тутовника. Я шёл мимо и посмотрел на неё. И она глянула на меня и глядела, опуская глаза и вновь подымая их от книжки. Черты её лица были маленькие, глаза – голубые. Она была с тётей и бабушкой. Ее молодая тетя приветливо мне улыбнулась.

У девочки был мяч, и мы с ней покидались им в воде.

Когда мы играли в мяч, я узнал, что девочке 14-тый год. Я был на три года старше, старик в сравнении с нею! И что это было?! Я играл с ней в мяч, а мечтал увидеть её без платья. Я не мог насмотреться на неё, когда она играла, в плавках и лифчике, или купалась. А главное, я был уверен, что она наблюдала за мной, и это была взрослая игра, я уверен! Я спиной чувствовал её взгляды, я незаметно смотрел на неё, потому что так, как я смотрел, нельзя было смотреть. Я не заговаривал с ней, потому что так, как я хотел говорить с нею, нельзя было говорить! Ведь ей было 13-ть лет; ей можно было загорать без лифчика, если бы не я и непременные мои взгляды на робкие бугорки.

Я не был знаком с ней, потому что боялся знакомиться – нельзя же считать знакомством с ней наши игры в мяч. Это гадко и мерзко, что я думал тогда о девочке. Взгляды украдкой, какие я бросал на округляющиеся ноги, – невозможные взгляды; неужели я испорчен с колыбели?

И это пятнышко Веры, ровно на том месте, где у девочки на плавках рождалась складка, и где после купания её ножки были так невозможно хороши.

Я был стар для девочки; невозможно было увлечь её. Но я не стар для Веры, а увлечь её мне также невозможно!

Александр Ильич принялся прощаться, и я первым выкатился на улицу, не огорчившись и ничего не ожидая. Атланты наклонились ко мне, точно запоминая; напрасно, они больше не увидят меня.

Звёзды слабо мерцали в ночи; в груди догорал пожар; всё было пошло и бестолково.

"Ничего нет, ничего не было и ничего не будет", – думал я и ошибался, в который уже раз. Потому что будет, обязательно будет; потому что ожидание счастья всегда со мной, как бы не хотел я уверить себя в обратном. Потому будет, что ожидание счастья заставляет работать, думать, не обращать внимания на тучи и далекий гром, на близкую грозу и поднявшийся ветер.

Вот окна захлопали; слышали звон? Где-то разбилось стекло. Ветер ворвался в читалку! Вот это буря, умница буря! Посмотрите, они закрывают окна, они боятся! А за окном – темень, и уже щёлкают молнии, и дождь… Настоящий ливень! Поток! Какой жуткий ветер… Гудит, точно в огромной трубе. И град стучит по окнам…

А в читалке тепло и сухо, словно в огромном стеклянном гробу на одну персону. На одну, так как все разбежались, а я ещё не успел записать сон, солнечный сон, полёт-сон, я еще полон странного чувства, которое подарила мне ночь".

* * *

"Это чувство похоже на сон и на полет, но это не полет и не сон, – это странное чувство! Мне легко! Давно уже не было так легко! И хочется петь, хотя никогда не хотелось петь… Точно я схожу с ума.

Конечно, так с ума и сходят, я уже понимаю это. Сначала перестают различать жизнь и окружающее. Все вокруг так приедается, что кажется бесформенным, блеклым, монотонным. Потом монотонность начинает раздражать. Будто кто-то уверяет, что мир ослеп, и красок не будет больше, что горе, безысходное горе – вестник конца. Точно весь пессимизм мира скапливается в одном человеке и безжалостно долбит его слабый и уже не сопротивляющийся мозг. И когда становится страшно всего – это конец…

Страшно выйти из дому, страшно выпить воды, страшно лежать, страшно спать, ещё страшнее бодрствовать, – страшно жить. Всюду видится горе, муки, и преследователи тоже всюду. Уже кажется, что всем людям так плохо жить, что, только убив тебя, выбрав жертвой и сохранив яркое впечатление твоей смерти, они сами смогут петь, потому что постараются сделать твою смерть мучительнее своей жизни… И станет страшно.

Нельзя кричать: тогда быстрее найдут и убьют быстрее. Но молчать тоже нельзя… Рвётся сознание, и плачет душа, не находящая выхода.

А потом становится легко, и проходят страхи. И только жалко людей, испуганными муравьями снующих по серым улицам и не знающих, что мир ослеп и умирает вместе с ними.

Мне приснилась каменная башня, огромное здание, похожее на учебный корпус, но неизмеримо громаднее, неприступно-высокое и серо-скучное. Здание внушило мне чувство тревоги, не проходившее всю ночь; оно словно преследовало меня.

Где-то далеко внизу была набережная, цепко схватившая свинцовую отравленную реку. Её гранитные берега веяли холодом и ледяной тоской; мыльная вода оставляла на них пахнущую пену. Небо было чистым, воздух студёным. Наверное, мне приснился солнечный день. Или это был солнечный сон.

Я видел зелёное пятнышко, – заколдованное место на здании, с которого, я знал, нельзя выбраться, но которое манило к себе, лишая воли. Зелёное пятно было страшно высоко и в обыкновенный пасмурный сон я, конечно, не замечал его. Откуда-то я помнил, что туда ходит лифт, а выше него расположена полуразвалившаяся башенка с часами дышащая тайнами.

К башенке ведёт тропинка, заросшая колючей травой и маленькими белыми цветами. Земля, неведомыми путями заброшенная так высоко, – сырая, скользкая.

Ноги дрожали и не шли. Я сел на полпути и посмотрел вниз. Под ногами бесновались облака; они клубились в стаи, неслись прочь, причудливо меняя очертания. Иногда в них прорывалось окно, и тогда бездна разверзалась под ногами, и в ней летел низко-низко маленький игрушечный город.

Вдруг ужас высоты овладел мною, и я сорвался и долго падал, замирая от испуга и бессилия, пока не ощутил в руках крепость кованого железа и не увидел, что стою на самом краю зелёного пятна, а облака подо мной быстро заделывают окошко…

Через систему проходных, более похожую на лабиринт, я попал внутрь здания и замер, стараясь не выдать себя. Казалось, всё вокруг меня: и причудливые деревья зимнего сада, и пыльные шкафы, и белое мумиё старушки-вахтёрши, и уставившиеся мне в грудь испуганные глаза, и тени множества людей, и загробные голоса, гулкие в огромной пустоте, – мне угрожает. И что из-за пальмы или оранжереи, ломая стеклянную крышу, поднимется нечто, окровавленное разбитым стеклом и шипами роз, и от него уже не удастся убежать…

Назад Дальше