Повести Ильи Ильича. Часть третья - Иван Алексеев 8 стр.


– После этого меня прозвали "мальчиком". Ребята ничего не добавляли к этому слову, только похотливо улыбались и радовались моему бешенству. Отмолчаться было невозможно, и однажды я спросил: "А ты кто? Девочка, что ли?" – "Мальчик!" – услышал я в ответ. "Мальчик!" – меня этим замучили. "Мальчик, мальчик, мальчик!" – и ведь кто дразнился? Дураки! Ни на что не способные, кроме презрения, которым даже школьная премудрость давалась с зубовным скрежетом. "Мальчик, мальчик, мальчик!" А я из-за них страдал и теперь их не люблю. Я не понимаю причины, вот что главное. И неужели плохо, что мальчик? И кто им право дал судить, что плохо и что хорошо?! Я так понимаю, что середнячки, – все как один – они привыкли судить то, чего не понимают, что им кажется недостойным понимания и даже малейшего внимания. Им легче отбросить, унизить, насмеяться, – я очень хорошо понимаю это! Но я не понимаю, почему мне от этого больно и зачем я обращал на них внимание и слушал, и хотел понять, и переживал?.. Что за "мальчик", зачем?!"

* * *

В школе у Николая Ивановича было два товарища. Для героя своего рассказа у одного из них он взял имя, у второго фамилию – так получился Игорь Красавцев.

Никаких особенных отношений у приятелей не было. Болтали. Заходили в гости друг другу, когда нечего было делать. Но мама подсказывала Коле, что у него должны быть товарищи, с которыми нужно строить особенные отношения. Так как ни у него, ни у его приятелей ничего особенного не получалась, мысль об исключительности товарищества подвигала что-то выдумывать. Поэтому Коле Волину пришлось отдать своему герою собственные интимные переживания и предположить, что исключительность отношений, которых он не понимал, рождается, если доверить другу сокровенное.

– А у дяди Коли много было школьных друзей? – спросил Волин у вошедшей в комнату матери.

– Мне казалось, что у него все были друзья, – ответила она. – Но я не могу тебе точно сказать. Что я тогда понимала? Пигалица с косичками. У меня был взрослый старший брат. Я на него только восхищенными глазами могла смотреть.

– Я запомнила, что весь класс прибегал к нам во двор за Колей, когда они собирались купаться. Я часто за ними увязывалась. Мне так с ним хотелось быть, я ревела и готова была умереть, когда он меня не брал с собой! Я знала, что он меня любит. Он меня баловал, тискал, качал на коленках. Помню, как замирал дух, когда он подбрасывал меня над головой. Я так его любила, что он не мог меня прогнать!

– К нам приходили одни мальчишки, тогда ведь мальчики и девочки учились раздельно. Но пока шли на речку, в компании оказывались и девочки. Я помню, как бултыхалась в воде около берега, а девчонки следили за мной, пока мальчишки переплывали Волгу. Река мне казалась шире моря, а ребята, одолевавшие ее, – героями. И брат тоже был героем.

– Но вот как они дружили? – переспросил Николай Иванович. – Мне интересно сравнить их поколение и наше. Я вот не помню каких-то особых отношений со своими приятелями. А как было у них?

– Ты понимаешь, тогда было совсем другое время. Тогда оно летело, а мы еще и подгоняли его! Дружба была. Она значила много. Мама мне говорила, что Коля легко учился, помогал другим. У них был очень дружный класс. Они друг перед другом старались. И получалась общая поддержка всем, кто с ними был. Я ее даже маленькой хорошо чувствовала. С ними как на крыльях летела. Такой осколок счастья, который я запомнила. Вода с взбаламученным песком, солнце, куча загорелых мальчишек в черных трусах, старшие девчонки, которых надо слушаться, и острое чувство счастья, что ты с ними. Их не надо было подталкивать. Они сами все придумывали. Вы были совсем другими.

Как Волин не выворачивал, но у него получалось, что было в те годы развитие, был свет, чему сегодня можно было только завидовать. Ничего не делать было стыдно. И парни, и девушки стремились не отстать друг от друга в ускоряющем ход времени. Мама Волина мечтала стать летчицей и прыгала с парашютом. У нее теперь коленка болит от этого, и супруг по привычке любит поехидничать над ее не девичьими увлечениями, но какой красивой она кажется в комбинезоне и летном шлеме на старой фотографии, и как разглаживаются морщинки в уголках ее глаз, когда она вспоминает себя молодой!

На следующий день Волин по обыкновению прогуливался старыми улочками и, размышляя на эту тему, первый раз услышал или различил то мистическое, что назвал для себя дядиным духом.

Пройдя улицей, где еще стоял дом, из которого выносили его деда, бабушку, и откуда навсегда ушел на войну дядя, он поднялся на бугор к знакомой с детства церкви Иоанна Златоуста. Раньше мимо нее шли трамвайные пути, уложенные на булыжную мостовую. Теперь трамвайные пути разобрали, а дорогу закатали асфальтом.

Поднявшись на бугор, Николай Иванович почувствовал, что его тянет в две разные стороны – к церкви и к пожарной части по другую от церкви сторону бугра. Он посмотрел, как перед открытыми в депо воротами поливали из шланга две без воды чистые и блестящие новые красные машины, и повернул к церкви.

Церковь была как на лубочной картинке. Ее здание с перевернутыми луковичными головами, каменные столбы ограды и дворовые ворота "домиком" с картинкой, на которой облака в небесах держали трубящих архангелов, были свежо побелены и выглядели нарядней образа церкви из памяти – старого здания с облупившейся штукатуркой. Подойдя к ограде, заглядывая через кованые решетки внутрь церковного двора и вспоминая, как его водила сюда бабушка, Николаю Ивановичу почудились вдруг какие-то слова про комсомол. Был только миг эфемерного состояния, когда в молчании недвижной пустоты, закрывшей для него мир, он услышал не слова даже, а дрожания воздуха, которые сам переводил в слова.

"Подавай заявление, мы тебя примем". – "Не получится. Моя мама верит в бога. Я не смогу соврать, когда меня спросят". – "Тебя не спросят". – "Тогда я сам должен буду сказать. Об этом знают". – "Зачем говорить? Не всегда говорят, что знают. Промолчи, и тебя примут". – "Я не смогу". – "Жаль. Ты отказываешься от будущего".

Ничтожно медленное шевеление пустоты завораживало, открывая новые слои бездны и заманивая новыми загадками.

"В детстве много болел? Что с сердцем?" – "Я здоров. Занимаюсь боксом. У меня два значка".

"Ну, чего прицепились? Все пацаны спокойно прошли, а ко мне прицепились. Только бы в действующую армию. Неужели зарубят?" – "Жалобы есть? Годен".

Завороженная душа замерла, но только на миг.

Потом пустота сжалилась и отпустила, – туда, где светило привычное солнце, было движение и звуки жизни.

Пробравшая Волина дрожь уверяла, что ничего ему не померещилось.

Он постоял у ворот церковного двора, как будто раздумывал, заходить ли ему внутрь. Ноги решили за него, развернули и повели в противоположную сторону, к "пожарке", но не к бетонному депо, а к каменному дому на высоте, куда депо было пристроено. На крыше этого дома сохранилась круглая деревянная конструкция старой вышки с перилами на верхней площадке, похожая на громадную катушку от ниток. Волин уже пошел туда, но потом передумал. Побоялся снова попасть в мир непривычной пустоты, рождающей слова. Сегодня ему этого больше не хотелось. Он устал. Как-то неправильно стучало сердце. Лучше вернуться домой, почитать рассказ. Он придет сюда еще раз, завтра, когда отдохнет.

По пути домой Волин вспоминал мамины рассказы, как Колин класс пошел в военкомат на следующий день после выпускных экзаменов. Как бабушка плакала, просила сына не быть дураком, говорила, что надо свою голову иметь на плечах. Как она говорила про раненого отца, который просил сына беречь мать и сестру, про власть, которая у нее все отнимает, про хитрецов и простаков.

Все, что она говорила, было зря. Коля ее почти не слушал. Он говорил, что должен, что это не только общее решение, но и его тоже, и что все с ним будет хорошо. Мать знала, что будет нехорошо, но что она могла сделать? Парень вырос. Его долг был сильнее ее житейской мудрости.

Бабушка Волина рожала почти каждый год, но ее дети умирали в младенчестве. Спасая Колю, они с дедом сбежали из деревни в новую жизнь, которая строилась в городе. Устроиться пытались на Каме, Урале, а свое место нашли на Волге. Дед был из середняцкой семьи, поэтому ходил в школу и умел не только работать руками, но еще считать и красиво писать, за что из сплавщиков леса его перевели учетчиком в контору, а на войне сделали старшиной. Бабушка была из бедняков и в школу не ходила. Считать она научилась сама, а коряво писать и читать ее научил муж. Были они из того поколения, которое с молоком матери впитало неизбежность разделения на бедных и богатых, а праведное общежитие на земле считало сказкой. Дед Волина верил только в свои руки, а бабушке идеи справедливости и равенства были понятней применительно к царству небесному, в котором она мечтала встретить своих умерших малышей.

Колино поколение было другое. Оно выросло на правильных лозунгах и не сомневалось в возможности их реализации. Волин подумал, что если бы дядю и его пацанов не остановила война, если бы они дали жизнь следующему поколению борцов за правду-истину, то процесс построения справедливого общества мог стать необратимым.

Дяде Волина было, что защищать. "Ура!", "За Родину!" и "За Сталина!" – это было не только за страну и память предков, но и за свет идеи, принятой сердцем и разумом.

Поколению Николая Ивановича идея была уже не понятна. Поэтому сил сплотиться и защитить страну у них не хватило.

А поколение детей, похоже, и не собирается никого защищать. Скорее, они готовятся разрушать.

Дома Волин опять взял свой рассказ, и в очередной раз в нем разочаровался. Текст местами совсем ему разонравился. Неужели юность столь недалека?

И откуда в нем чувство, что рассказ его связан с сегодняшними намеками пустоты, в которой он различал слова Коли и про Колю? Зачем бездна показала ему другой мир? Чтобы он знал, что существуют другие миры, кроме яви? Вряд ли. Про сплетенные с явью миры он слышал еще от тестя и допускал их существование. Тут было что-то другое, связанное даже не с рассказом, а с его автором. Как будто наводка на то, чтобы сравнить себя с погибшим.

Покраснев, будто стыдясь написанного, Волин тупо смотрел на листы своего рассказа. Прошлая мысль о том, что втроем они как один, просто из разных поколений, ему нравилась больше. Сравнивать он не хотел. Любые сравнения были не в его пользу. Он не был ни боксер, ни Ворошиловский стрелок, не прыгал с парашютом и не готовился защищать страну с оружием в руках. Когда надо, умел промолчать. Когда надо, смириться с обманом. В дядином возрасте ни друзей настоящих у него не было, ни девушки. Неинтересный человек. Не герой. И люди, про которых он написал в своем рассказе, были ему под стать – слабые, одинокие. Старушка-вахтер, уборщица, придуманный главный инженер. Девушка с пятнышком, которую он списал со случайной знакомой из музыкального училища, не принявшей его неумелых ухаживаний. А вот сон в рассказе был живой. Это был один из трех юношеских снов, которые он запомнил. Ни один из трех снов ему не удалось разгадать, но они были определенно знаковыми, в этом он не сомневался. Куда-то они его звали. Куда?

Не придумав ничего лучшего, Николай Иванович надел очки и продолжил чтение.

* * *

"Игорь пришел после улицы с огненно-красным лицом. Была зима, метели, насквозь пробирал злой ветер.

Мы давно не встречались. Он жил в профилактории, там же кормился, а я не покидал норы общежития.

– Видел сейчас в холле старушенцию, вахтера, рассказывала о себе, а я подслушал. Ее зовут Галей. Она из деревни. Как-то давно попала в Москву.

Эту Галю я знал. Она часами просиживала в столовой за стаканом чая и непонятно, на что смотрела, – до того удивлённый и пустой взгляд. Я принялся натужно припоминать, чем Галя могла его заинтересовать. Нос плюшкой, надутые щёки. Разве что смех – визгливый и невозможный, как у дурочки?

– Такое же глупое, моложавое и припухлое лицо, как у Гали, – продолжал Игорь, – я видел в церкви у одной причащающейся женщины. У худого священника лицо было деловое, а у этой женщины на лице были сытая благость и глупый восторг.

– Так вот, – говорил Игорь, – Галя не знает, что ей делать, когда выйдет на пенсию. Ее слушают бабки у лифта и неспешно рассуждают. А в подъёмнике гудит ветер, тона на два ниже разговора. Одним ветром можно заслушаться – симфония. Словно волю отнимает потихоньку и подчиняться заставляет; в нём и бубенчики звенят, и железо скрипит, и вдруг с ужасным треском как будто стекло лопнет. Эти зимние ветра в трубах – страшное дело. Без привычки можно вообразить себе невесть что.

– Неужто никого у тебя нет? – спрашивают Галю.

– Никого никогда не было, – отвечает. – Я бы в деревню поехала, да не знаю к кому. Мать моя померла, и все уж люди там чужие, и меня там не помнят… А работать тоже не хочу, надоело. А ещё где – не знаю. Ничего не знаю.

– Как же ты себя довела? Соображаешь ты?

– Не знаю, – говорит Галя. – Не знаю, что делать. Только работать больше не хочу… Я бы в деревню поехала, если б мама ещё жила.

– Собственно, остальное не сложно домыслить, – продолжал Красавцев. – И всё это в жизненную драму развернуть можно!.. Предположим, она никогда не рожала, не помнит запаха своего молока, не ласкала родное тщедушное тельце. Как это можно обыграть!.. Беспорядочная, трусливая жизнь, вечно нахмуренный лобик, в финале – отгоревшая, отболевшая женщина видит красивого ребёнка и просит, чтобы ей разрешили поиграть с ним. Её не понимают, а она думает, что нельзя, и уже умоляет, и плачет, и требует, и хочет только посмотреть ребёночка, и говорит, чтобы ей разрешили на ребёночка посмотреть, и что она не сглазит, и будет смотреть издалека, и спрячется, если нужно, – только бы ей на ребеночка наглядеться вволю!

Щегольские усики "мальчика" топорщились. Он быстро говорил, глотая слова и краснея к концу предложения. После точки была пауза, а затем новое словоизвержение.

– Ты понимаешь, как у меня сложились два дня подряд? Как по заказу. Сегодня эта Галя, а вчера ко мне уборщица Полина подошла, когда я сидел на лавке под "Первой конной". Ты знаешь, у неё водянка. Лицо, в сравнении с телом, – маленькое, бледное, бескровное. Широкие руки и короткие толстые пальчики. "Как там в песне поётся?" – спросила она. – "В какой песне?" – "Да в этой же, чудак-человек, трам-пам-пам, пам-пам… А я не хочу выходить по расчёту, а я по любви выходить хочу!"

– Она поет в хоре в Сокольниках, на "пятачке", по субботам. В хоре бабы за шестьдесят и два деда. "У нас хор-роший дед есть. Такой здоровенный, во-от! Как сядет на лавку – всё трещит! Борода лопатой. Сердитый дед, строгий. Как загудит, аж в грудях страшно. Вот так он глаза закроет, голову подымет, за бороду возьмётся рукой и давай гудеть. Сильно гудит!.. Мы много песен поём. Услышим по радио – и разучим…" – "А живете вы одна?" – "Одна. Хотела к себе деда взять, да больно страшный, боюсь… Соседи у меня – злыдня с Колькой. У неё Колька – муж. Выживают меня. Злыдня придумывает комнату отобрать. Воняет, говорит, от меня. Врёт! Я судок хлоркой чищу. А один раз пришла домой – господи! Всё перекидано! Думала, что участковый защитит. А он говорит: ещё раз если приведёшь по такому делу, я тебя саму упеку, чтобы больше понимала… Я дома тишком стараюсь, как мышка. Не то худа не оберёшься. Приду, захочу походить, половицы скрипнут; испугаюсь да на кровать сяду, руки на коленях сложу и темноты жду…" – "Ты верующая, тёть Поль?" – спрашиваю. – "Не знаю. Молюсь, да… Не верю, не верю, а потом гляну – и верю!" – "Как раз это я понимаю", – подыграл я ей. – "Не разбираюсь я, – ответила тетя Поля. – А вот был со мной такой случай после войны. Тогда много нищенок было. Повадились по домам, гадать ходить. Вот раз приходит ко мне одна тощая и горячая. Я уж её знала. Вся улица про неё говорила… Поставила она на стол зеркальце, свечки зажгла и стала их двигать. А мне велела в зеркало смотреть. Долго я смотрела, даже глаза заболели, как вдруг вижу – что-то проступает. Сначала мутно, непонятно. А потом ярко так, отчётливо. И увидела я своего суженого, как живого. И так сердце его запомнило, что когда я увидела наворожённого жениха на улице и в гимнастерке, так сразу всё во мне померкло – иду к нему и шепчу: "Мой, вылитый!" А потом застыла дурой, за сердце схватилась, – вдруг он мимо пройдет?.. И так быстро нас любовь окрутила! Да я и не понимала ничего… Но это уже после гадалки было, а к чему я говорю – всё она отгадала. Я и без неё понимала, что в жизни несчастная. Но она мне до тонкости объяснила. Будет тебе, говорила, короткое счастье да большая печаль, а потом горе, – и старость ты одинокой доживёшь. Так и получилось". – "А суженый?" – "Сманила его какая-то… Приходил потом ко мне, говорил, что змеюка его волю вытянула. Что сделаешь? Жалела… Убили его. Сказали, что пьяного зарезали". – "Так и пошла жизнь", – продолжала Полина. – "Ничего… Вот злыдню бы только бог убрал! Может, вздохну спокойно! А ведь я знаю, что она от злобы вперед меня помрёт. Ох, и спою я тогда! На весь дом спою! Коровок божьих приведу, деда приведу, пускай всех бородой пугает!"

– Мне бы об этом написать! – признался Игорь. – Знаешь, я в себе силы почувствовал. Мне бы теперь верный тон найти! Как ты думаешь, смогу?

Я не понимал, что он хочет написать. Я и теперь не понимаю этого, хотя определенно чувствую идею, с которой Красавцев пытался ко мне достучаться.

Да это и не идея была! Он на все сразу замахнулся: и понять, и объяснить, и уверовать. Все или ничего, – это так известно, старо и глупо, глупо, глупо. Главное, он хотел удивить, непременно и обязательно удивить всех и самого себя – себя-то непременно!..

А еще Красавцев писал дневник.

В его дневнике есть история про пятнышко. Она многое в нем объясняет".

Назад Дальше