Пианист - Мануэль Монтальбан 18 стр.


– На самом деле в блистательном музыкальном творчестве Фальи мы, относительно молодые, гораздо более ценим экзотичность, отблеск той полной контрастов романтической чувствительности, которой мы наделяем Испанию, нежели всю совокупность музыкального творчества Фальи, включающую технический и культурный аспекты. Нас привлекает его экзотичность, и потому мы терпимо относимся к иностранному импрессионисту, каковым, по сути, является Фалья, гораздо терпимее, чем к отцам французского импрессионизма. Этих мы уважаем, но с ними и сражаемся, соблюдая определенную вежливость. Мы, музыканты, менее агрессивны, чем художники или писатели, во всяком случае, французские музыканты, может, потому, что общество обращает на нас меньше внимания, чем, к примеру, на художников или писателей. Теперь дело обстоит лучше, но, когда я был молодым, ну скажем, более молодым, в послевоенные годы, в начале двадцатых, в Париже у музыки и публики-то не было. Существовали всего четыре очага симфонической музыки: Общество концертов Парижской консерватории, которое давало концерты по воскресеньям в три часа дня в маленьком зале старой консерватории, этот оркестр отличался славными традициями, но допотопным репертуаром. Затем были залы "Гаво", где, кстати, дебютировала "Молодая Франция", о чем мы говорили, там дирижировал Шевиллар, до безумия увлекавшийся Вагнером, Шуманом и Листом; затем были общества "Концерты Колонна", "Концерты Шатле" и, наконец, Оперный театр, где по субботам и воскресеньям днем давала концерты "Ассоциация концертов Падлу", основанная Рене-Батоном. Это объединение поначалу действовало наиболее смело, но, чтобы дать молодым больше возможностей, надо было идти в залы камерных концертов, в "Плейель", или "Эрар", в зал "Гаво" или "Саль дез агрикюльтёр". Но, по правде говоря, ни те, ни другие залы не заполнялись. Опера – да, опера собирала публику: во-первых, потому, что опера – культурное событие общественного значения, и еще потому, что всем известно: парижская опера – это в полном смысле слова музыка светская, а концертная музыка собирала мало публики или вообще не собирала. Я помню полупустые залы. Не хочу напрашиваться на похвалы, но то, что делали мы, "Шестерка" – хотя, собственно, нас никогда не было шестеро, – и прежде всего грандиозный Эрик Сати, да и Онеггер, имевший, пожалуй, слишком шумный успех, – все это, безусловно, помогло создать совершенно новый климат, хотя, повторяю, у нас никогда не было, нет и не будет того культурного и общественного резонанса, какой имеют писатели и художники. Франция испытывает комплекс музыкальной неполноценности в сравнении с итальянцами и немцами и, напротив, превосходно осознает величие и всемирное значение своей литературы и изобразительных искусств.

– Сати на ходулях бегал за музыкой, но так и не догнал.

– Что вы сказали?

Мийо или не услышал того, что сказал Дориа, или ему не понравилось то, что он услышал. Во всяком случае, с его широкого лица бонвивана не сошла улыбка и добродушное выражение; подводили только глаза – их колючий, быстрый и режущий взгляд, а рот и все лицо – мягко-неопределенные меж двумя темными округлостями: густой темной шевелюрой и не менее густыми бакенбардами и бородой, нависавшей над бантом галстука.

– Сати никогда не был настоящим музыкантом.

– Подобное заявление нуждается в аргументах, которые бы не уступали по смелости самому заявлению.

– Господин Мийо, как по-вашему, гиппопотам – мясо или рыба?

– По-видимому, мясо.

– Но он живет в воде. Сати подобен гиппопотаму-подсолнуху.

– Бедный Сати. Он не очень верил в праведный суд грядущих поколений, однако умер в убеждении, что войдет в историю музыки, а не в историю естествознания.

Мийо беззвучно засмеялся, растягивая рот в ясную, полумесяцем улыбку, соперничавшую по ширине с его широкой черной бородой, но глаза-кинжальчики впились в непочтительного Дориа, и ему были адресованы доводы:

– Без Сати необъяснима современная авангардистская музыка Франции, как невозможно объяснить кубизм или фовизм без импрессионистов. Когда Сати начал писать музыку, в восьмидесятые годы, спор шел между Вагнером и Берлиозом, и Сати не пошел ни за тем, ни за другим. Он всегда интуитивно предчувствовал то, что должно было прийти, и, может быть, поэтому не слишком обращал внимание на собственные находки. Я приведу пример. В девятьсот пятнадцатом году он уже состоялся как музыкант, авторитет и известность его были на уровне Равеля, д'Энди, Дебюсси, и тут они встретились с Кокто и сделали вместе балет "Парад". Заметьте, юноша: либретто Кокто, декорации Пикассо, музыка Сати. Это был первый кубистский спектакль, а Сати в это время уже исполнилось пятьдесят девять лет. Я сниму шляпу пред вами, если в пятьдесят девять лет вы будете способны создать нечто столь же коренным образом новое, каким в пятнадцатом году был балет "Парад".

Скандал разразился страшный, представители реакционного музыкального национализма, того самого реакционного музыкального национализма, который сейчас возрождается и который, без сомнения, возродится в эстетической борьбе против Народного фронта, набросились на Сати, Пикассо и Кокто, авторов, на Аполлинера, их глашатая, и на Дягилева, постановщика; их называли бошами и обвиняли в "зарубежничестве". Для "Парада" Эрика Сати нужен новый слух, и после войны, когда ворвался американский джаз, многие поняли, почему необходим этот новый слух, без которого не услышать "Парада". Вы так не считаете?

– Я полагаю, вы имеете в виду исконный регтайм?

– Отлично, сеньор…

– Росель. Альберт Росель.

– Отлично. Но я хочу убедить вашего приятеля, который все стоит на своем и мотает головой, точно глухой. Вы, Луис Дориа, чей талант я заметил, а Пуленк и Орик подтвердили мое мнение, – вы обладаете каменным ухом, если не видите в Сати этой способности улавливать грядущее. А главное – необыкновенного чувства современности, чувства нового. Великого нравственного и эстетического релятивизма Сати. Он исповедует сарказм, но сарказм его направлен в эстетике не только на то, что он презирает, но главным образом на то, что он любит, на себя самого и на свое творчество. В этом смысле Сати даже более современен, чем сюрреализм, ибо он – в сердцевине великой константы искусства нашего века. И даже некоторые самые завзятые сюрреалисты относятся к Сати с явным уважением. В девятнадцатом году я написал статью для второго номера журнала "Литератюр" по поводу "Быка на крыше" и подписал статью псевдонимом Жакаремирин, в том же номере Жорж Орик напечатал статью о последней вещи Сати, если не ошибаюсь – как раз о "Параде".

– Говорите о бедном Эрике?

– Мадлен, тут один скептик ставит под сомнение талант Эрика.

Мадлен Мийо протянула Дориа единственный бокал, который принесла на подносе, шампанское с апельсиновым соком, поставила поднос и молитвенно сложила руки, словно заклиная Дориа проникнуться уважением к Сати.

– Когда мы с Дариюсом были женихом и невестой, мы каждый день ходили к бедному Эрику, он болел. Потом Дариюс уехал на Восток, а когда вернулся, заболел сам, и я одна пошла навестить Эрика, но он был так плох, так плох, что я прибежала к Дариюсу и сказала: иди к нему сейчас же, а то можешь не застать в живых. Дариюс сделал над собой сверхчеловеческое усилие и пошел со мной в больницу. Но увы. Постель уже была пуста.

Мадлен Мийо зажала рот рукой, чтобы не разрыдаться, и выбежала из комнаты.

– Какое изысканное платье на вашей супруге, господин Мийо. От Шапарелли?

Вопрос Дориа привел Мийо в замешательство лишь на тот короткий миг, который понадобился ему, чтобы растянуть губы в улыбку и проститься.

– Сеньорита, сеньоры, доброй вам ночи. Дориа, я предпочитаю вашу музыку вашим суждениям о музыке, и особенно – вашим суждениям о Сати. Я думаю, вы знаете, что Конрад, брат Эрика, назначил меня его музыкальным душеприказчиком. И я подготовил к изданию все его ранее не изданные вещи.

Он встал, а за ним четверо гостей; на шум отодвигаемых стульев вошла госпожа Мийо, прижимая руку к покрасневшим глазам.

– Уже уходите?

Дориа склонился в поклоне, как юный трубадур, взял зa кончики пальцев сухую руку госпожи Мийо и запечатлел на ней звонкий поцелуй, от которого звякнули бокалы австрийского хрусталя на полке.

– Почему вы так невеликодушны к Сати?

– У меня на родине говорят: мертвые – в землю, живые – за стол, что по-французски, насколько я его знаю, можно было бы выразить так: Le cadavre exquis boira le vin nouveau.

И передал руку госпожи Мийо Роселю, который не знал, что с ней делать, но в конце концов решился и пожал ее, а потом отпустил, оставляя ее Ларсену. Le cadavre exquis boira le vin nouveau, повторял, смеясь, Мийо, пока провожал гостей до двери.

– Возможно, Дориа, вы тот самый музыкальный гений, в котором нуждается сюрреализм, хотя Бретон и не слишком жалует музыку.

– Я еще и поэт.

– Не сомневаюсь. Как будет называться кантата, которую вам заказали для Всемирной выставки будущего года?

– Она будет называться "L'écrivain révolutionnaire René Crevel est mort".

На этот раз Мийо не хватило его средиземноморско-еврейской хитрости, чтобы скрыть удивление, а Мадлен даже вскрикнула – так поразило ее название.

– Вы имеете в виду несчастный случай, который произошел в прошлом году?

– Несчастный случай? Это было моральное убийство, совершенное в Париже коммунистическим агентом.

– Я плохо помню, как было дело.

– Дело было накануне антифашистского конгресса деятелей культуры. Илья Эренбург возражал против участия в конгрессе Бретона, поскольку тот когда-то дал ему пощечину. Бедняга Кревель, бывший коммунист, к которому Эренбург относился хорошо, вступился за Бретона. Эренбург стоял на своем. "Бретон вел себя как полицейский. Если он возьмет слово, советская делегация покинет конгресс…" Кревель сел в такси вместе с Тристаном Тцарой и Жаном Кассу, развез их по домам, а сам поехал к себе, на Монмартр. В эту же ночь он покончил с собой, а на следующий день "Юманите" сообщила: "Умер революционный писатель Рене Кревель".

– Достойно сожаления. Перехлесты догматизма и сектантства всегда достойны сожаления.

– Не разделяю вашего мнения, господин Мийо. Труп Кревеля представляет гораздо больший интерес, чем его посредственное творчество. Его смерть в моих руках становится произведением искусства и моральным обвинением.

– Le cadavre exquis…

– …boira le vin nouveau, – закончил Дориа фразу, начатую Дариюсом Мийо, и, эффектно крутанувшись на одной ноге, вышел, освободив дорогу своим стоявшим у дверей товарищам. Голос Мийо, прокатившийся над деревянными лестничными перилами, перекрыл их шаги:

– Мало иметь талант, господин Дориа, важно суметь им распорядиться.

Но Дориа не слушал добрых пожеланий, он шумно протопал по лестнице вниз и, даже выйдя на улицу, не остановился, а помчался вперед, сколько его ни окликали друзья и как ни пыталась Тереса взять его под руку и удержать. И, только когда свернули за угол, он оставил позу, повернулся к спутникам и, подойдя, бросился обнимать и целовать их в щеки.

– Мы были гениальны.

Ларсен, добросовестно сражаясь с чуждыми ему звуками кастильской речи, не преминул сказать: "Он чокнутый"; Росель пребывал в замешательстве, а Тереса испытывала раздражение и обиду.

– Не знаю, какими были мы, но ты вел себя как человек невоспитанный. Ты нас туда привел. Сам добивался, чтобы Мийо тебя принял, а потом городишь глупость за глупостью о Сати, хотя прекрасно видишь, с какой любовью Мийо к нему относится.

– Мийо относится к Сати прежде всего с уважением, а уважение не оставляет места любви. К тому же Сати должен казаться ему скучным, но главное – о нашем визите можно сказать все что угодно, кроме того, что он прошел незаметно, и Мийо отныне никогда не позабудет ни моего имени, ни названия кантаты, которая будет исполняться в будущем году, ни моего характера. И он не скажет: да, я его знал, обещавший был музыкант, теперь он скажет так: да, я его знал, выскочка и невоспитанный грубиян, но какой талант. Вас, прекраснодушные мечтатели, он через полчаса забудет навеки. Если ему что и вспомнится – только прелестная впадинка меж грудей, которая видна в вороте твоей блузки, Тереса, любовь моя.

– Мы же договаривались, что ты попросишь устроить мне прослушивание в "Опера комик", а Ларсен ждет стипендию, и мнение Мийо в этом деле – решающее.

– Наберитесь терпения, через несколько месяцев вам не нужен будет никакой Мийо. Будете пользоваться именем Луиса Дориа.

– Луис чокнутый.

Ларсен сказал сам себе и поднес палец к виску, заросшему, как вся его голова, светлыми, почти белыми волосами. Тереса изо всех сил сопротивлялась собственному негодованию и убедительным доводам Дориа, а Росель плелся сзади: необходимо было держаться на расстоянии, чтобы его окончательно не заглотили его друзья по парижскому лету. Я в Париже, подумал он и пришел в волнение, потому что мысль как бы материализовалась и взору предстал совершенно реальный мост Менял и остров Сите, словно причаливший к берегу огромный и роскошный корабль.

"Дорогой Росель, жаль, что вы так торопились в Париж, дабы убедиться, как вы говорите, в том, что Париж существует; это помешало нам поговорить о вашем будущем. Поздравляю с получением стипендии и думаю все-таки, что вам следует отыскать в Париже Луиса Дориа. Я знаю, вы вместе учились в Барселоне и он вам не очень по нраву, но Дориа сделал там карьеру, этот человек способен пробиться в самых трудных условиях. Однако будьте с ним осторожны, держитесь на расстоянии. В небольших дозах он вполне полезен, но в неумеренных может быть просто невыносим. Вы сами это знаете. Совершенно согласен с вашим мнением относительно последних вещей Пайссы, хотя критика за него и нельзя отрицать, что среди испанских музыкантов он лучше всех знал, чем хочет стать. Теперь же, встав на ноги, он всех нас разочаровал. От чистого диссонанса до этой бешеной любви к Фалье – долгий путь, и, как его Пайсса проделал, мы не заметили.

Я обдумываю предложение Лондона. Не пугайтесь, что у вас плохие способности к языкам. Говорите поменьше, слушайте побольше и через некоторое время, увидите, совладаете с языком. Как двигается ваша "Après Mompou"? Более интересным мне показался ваш замысел "Бестера Китона", балета по короткой вещи Гарсиа Лорки.

Пишите мне, что думаете и как там в Париже, но, повторяю, осторожнее с Дориа.

Роберт Герхард

NB. Передайте привет дону Рикардо, Рикардо Виньесу, если увидите его".

– Я, Альберт, прожил пять лет в квартале Маре и уезжаю отсюда потому, что хочется перебраться через Сену и посмотреть, что творится на ее левом берегу: тут все кипит, и, пока держится Народный фронт, левый берег превратится в столицу интеллигенции всего мира. Но для человека, который только что приехал, как ты, Маре – идеальное место для житья, а эта крохотная квартирка на Сент-Авуа сдается почти даром. Какая у тебя стипендия? Пятьсот франков в месяц? Знаешь что? Женералитат мог быть к тебе щедрее. Как только увижу Вентуру Гассоля, скажу ему пару крепких слов. Они полагают, что в Париже взрослый человек может жить на пятьсот франков в месяц? Тебе придется подработать, давать уроки придуркам, которые занимаются музыкой, потому что считают: когда вырастут, превратятся в Дебюсси. В квартирке есть кухня, и ты сможешь готовить завтрак и даже обед, если удастся сэкономить. Я говорю это потому, что сам начинал так же, теперь судьба моя переменилась, и я хочу, чтобы ты себя чувствовал так, как должен себя чувствовать ты, Альберт Росель, noi de Sants, escolanet из прихода Сан-Медир, первая премия на фортепианном конкурсе пианистов имени Рикардо Виньеса; теперь ты в Париже, ты – музыкант и можешь участвовать в конкурсах Парижской консерватории и будешь знаком с самыми сливками мировой культуры, особенно если станешь слушаться меня и поступать, как я. В четверг меня принимают в салоне Ноай, а Адриэн Монье предоставила мне зал в книжном магазине, чтобы я устроил там свой вечер. Я уже назначил день. Пятнадцатое сентября. В первом отделении буду читать стихи, а во втором сыграю четыре или пять коротких вещей. Ты ведь понятия не имеешь, Адриэн Монье в Париже такая же важная фигура, как Сильвия Бич, та тоже держит книжный магазин и издательство. Это Бич издала "Улисса" Джойса, в их салонах и книжных магазинах бывают все, кто сегодня в моде на Rive Gauche, a Rive Gauche сегодня делает погоду. Паунд, Хемингуэй, Пулен, Ромен, Валери, Андре Жид, Шамсон, Мальро, в книжном магазине у Монье играли Сати и Мийо. "Les amis du livre" называется ее книжный магазин. Лично мне название кажется вычурным, но французы такие утонченные, и для них это звучит нормально.

Квартал Маре поразил его, особенно та часть, которая начинается за углом Рамбуто и Бобур: череда продуктовых лавчонок на Рамбуто, с обещающими красками и запахами продуманно устроенного рынка, где отдельные ряды были для яблок и для персиков, отдельные – для рыбы и для мяса, расчлененного на куски, согласно разумному представлению о зрительном ритме, вдруг неожиданно обрывалась пассажем на Сент-Авуа, а там – улица Тампль, каменные маски персонажей из древней истории, фигурные водостоки, деревянные двери – лишний повод показать свой образ мысли и богатство, маленькие дворцы, выкрашенные в спокойные тона, где за высокой изгородью виднеется зелень деревьев, дорожки и швейцарская, а за ними едва различимы роскошные парки со статуями, потемневшими от времени. Богатый город и умеет себя уважать, подумал Росель и высказал эту мысль вслух.

Назад Дальше