Пианист - Мануэль Монтальбан 20 стр.


Сен-Жермен-де-Пре и Латинский квартал сейчас в Париже интеллектуальные центры, а Монпарнас совершенно заброшен, и руки Дориа как бы отбросили Монпарнас в бездну ненужности и забвения, как он того заслужил. Тереса умоляла помилосердствовать: ноги гудели от усталости, да и Росель утомился, он таращил глаза, во-первых, от удивления, а во-вторых, чтобы не заснуть, и Дориа в конце концов сжалился над ними и позволил Тересе идти домой: она жила вместе с двумя сестрами-австриячками, неподалеку от того места, где бульвар Распай выходит на Монпарнас. А мужчины возвращались пешком в Маре молча, потому что Дориа словно язык проглотил, а Росель смертельно устал и брел сквозь пустыню сна, где время от времени попадались оазисы приятных ощущений и обрывки воспоминаний из недавнего прошлого. Прощание на Французском вокзале в Барселоне, куда, несмотря на все его возражения, пришли родители, последние наставления по поводу последних денег матери – она сунула ему деньги, и от них еще пахло волосами, вымытыми шампунем и нагретыми сушкой: эти деньги она только что получила от своей клиентки в парикмахерской. Облегчение на отцовском лице: наконец-то расстояние разделит их, сына, члена ПОУМ, и страну, которая могла взорваться в любую минуту. Но облегчение испытывал не только отец: сам Альберт посмотрелся в стекло вагона и, увидев на том лице в оконном стекле облегчение, испытал чувство освобождения: история оставалась тут и впереди не было никаких нравственных или эстетических препон, мешавших броситься в объятия музыки, а здесь оставались эти заговорщические лица, и он уезжал от них, своих моральных тюремщиков, и произносил старые, стертые слова, серые, а может, посеревшие от сравнения с сиянием яркой дали, за которой – Париж. Прощай, земля, где звучат последние залпы полицейских винтовок, где шестого октября 1934 года в разгар революционного восстания Маурин выбросил лозунг: это провокация каталонского фашизма Денкаса и реакционеров из Мадрида, которые хотят пустить кровь, а Компанис не понимает, какое дело заваривается. Однако нужно быть начеку. И не раз Росель удивлялся себе самому, глядя на свои руки, эти алебастровые руки – руки пианиста, не уставала повторять мать своим клиенткам, слишком маленькие для настоящего концертирующего пианиста, сомневался отец, он прекрасно знал, что пианисты прошлого удлиняли себе пальцы особым способом – сжимали в ладони картошку каждый раз все больших и больших размеров, попробуй-ка ты с картошкой, Альберт, ох уж этот Альберт, единственный сын, ему отданы все музыкальные надежды и все финансовые возможности супружеской пары – парикмахерши и продавца из магазина тканей, что на улице Трафальгар; вот у отца – твердая и размашистая рука человека, умеющего ловко раскинуть на деревянном прилавке рулон ткани, мигом укротить растрепанные рулоны, вот какие руки у отца, Альберт, а у тебя руки слишком маленькие для настоящего пианиста, может ли выступать пианист с такими руками. А для пистолета они годятся? Альберт снова и снова смотрел на свои руки, представляя, как бы они взялись за пистолет, за винтовку, ta бомбу в этой стране жаркой крови.

– Каталония – оазис среди Испании, которая корчится в судорогах. Здесь ничего не происходит, а раз здесь ничего не происходит, зачем же военные станут поднимать мятеж?

– И возраст подошел, чтобы уезжать. Год за годом я ждал, когда настанет пора.

– И опоздал на пять дет.

Дориа, развалясь в шезлонге, покуривал папиросу с гашишем, свернутую его длинными и тонкими пальцами, теми самыми, что сейчас уточняли в воздухе смысл только что произнесенных слов.

– Если хочешь спать, поспи.

– Нет. Спать совсем не хочется. Слишком много впечатлений для первого дня.

– Слишком много площадей. Что из увиденного тебе запомнилось больше всего?

– Статуя Дантона.

– Интересно. Тебе, пожалуй, ближе Робеспьер.

– Конечно.

– Все, кому близок Робеспьер, в сердце носят Дантона и кончают как Дантон и Робеспьер. Гильотина уравняла между собой всех лучших революционеров, но, поскольку буржуазия питала благодарность к Дантону, но всей Франции именно ему наставили статуй и назвали улицы его именем, а с Робеспьером буржуазия все еще в состоянии войны, вернее, в состоянии страха перед ним. Робеспьер поставил буржуазию перед жестоким зеркалом, в котором отразилась вся ее алчность, деспотизм и смысл классовой диктатуры.

– Возраст подошел, чтобы уезжать. Двадцать семь лет исполнилось.

– А мне почти двадцать девять. И я должен был прожить в Париже пять лет, ни больше и ни меньше, прежде чем достичь того, чего я достиг.

– В Испании о тебе пишут.

– Знаю. Сестра присылает мне газетные статьи Адольфо Саласара, Хулио Гомеса, Субира, Кастеля, Руиса Альбениса. Интересно, мадридская печать пишет обо мне больше, чем барселонская. Лучшую статью написал Хуан Игнасио Мантекон о первом исполнении в Перпиньяне моего "Катакрик-Катакрек". Если бы ты приехал сюда в тридцать первом, у тебя были бы совсем другие возможности. Я скоро добьюсь своего. Заказ Всемирной выставки все решит. Ты даже представить себе не можешь, чем станет Париж через год. Внимание всего мира будет приковано к выставке, и имена, которые прозвучат на выставке, будут звучать до конца нашего столетия. А Луис Дориа выступит со своей кантатой "L'écrivain révolutionnaire René Crevel est mort".

– A есть такой – Рене Кревель?

– Был. Полезный глупец, попутчик левых, однажды ему дали по морде, и он не смог этого переварить. Покончил с собой. Двадцать семь лет, Альберт, а ты начинаешь тут с нуля.

– Виньес дал мне письмо к Маргерит Лонг и еще письмо – к Орику. Герхард посоветовал…

– Двадцать семь лет. Пять лет назад тебе было двадцать два и момент был самый удачный. Почему ты не приехал тогда?

Он так устал, что не мог даже разозлиться. Гордость или боязнь показаться смешным помешали ему обидеться, пожалеть себя и высказать Дориа напрямую, что ему-то все далось легко, он не должен был пять лет таскаться – давать уроки в маленьких музыкальных школах или заменять кого-нибудь в оркестриках казино, лишь бы подзаработать немного денег, чтобы участвовать в конкурсах, которые все равно не дали ему пробиться сквозь заслоны могущественной музыкальной мафии Барселоны, и вот наконец стипендия, стипендия Рикардо Виньеса, и с ней – Париж. Из собственных сочинений мало что закончено, во всяком случае, нет ничего для серьезного показа, да и выступлений на публике в общем-то не было, так, главным образом исполнял свои вещи перед Виньесом и Герхардом, которые отнеслись к нему благосклонно.

– Вашу прозрачность и чистоту звука можно сравнить только с Момпоу, но вы должны еще услышать то, что слышал Момпоу, чтобы, как у Момпоу, фантастически зазвучало молчание. Так мне сказал Роберт Герхард.

– Лучше бы он посоветовал тебе уехать из Барселоны. Испания – глухая пещера. Там нет жизни ни при диктатуре, ни при Республике. Ты же видел, как провалились музыкальные реформы, которые пытались провести Гарсиа Моренте и Саласар. И Герхард это прекрасно понял, он почти не бывает в Барселоне. Из Вены он с Шёнбергом, как мне сказали, прямиком отправился в Лондон дирижировать оркестром. Столько болтовни насчет "каталонской группы", а самих, едва представился случай, поминай как звали. Из Испании нужно уехать и вернуться туда победителем. Испания – страна ничтожных каинов, завистливых, невежественных, вонючих. Париж – жестокий город, особенно к людям слабым, созерцателям, к "зевакам"; чтобы он сдался тебе, ему надо что-то всучить, вот тогда тебя сразу делают почетным гражданином города и говорят: добро пожаловать, сеньор Дориа, на витрину, где собраны все победители мира. Был момент, я испугался, подумал, как бы все не рухнуло – победил Народный фронт, и характер Всемирной выставки мог измениться. Я бросился узнавать, и мне стали объяснять, что, мол, строительство Дворца Шайо в Трокадеро задерживается. Мура это все, ритм работ зависит от того, захочет ли Всеобщая конфедерация труда поддержать дело, а мне надо было знать только одно – остается в силе намеченная программа празднеств или нет. Программа оставалась в силе, и в ней значилось мое имя и название моей кантаты.

– Тереса живет здесь?

– Ночует, когда я захочу. А жить – не живет. Надо соблюдать внешние приличия, а кроме того, мне не хочется ни с кем себя связывать. Она славная девушка, меня влечет ее тело, большое, кубическое, плотное, но вот, пожалуйста, возьми ее пример, она – типичная зевака, хочет петь в опере, а живет в Париже зевака зевакой, ни во что не умеет влезть. У нее достаточно денег, чтобы влачить серенькое растительное существование и заниматься чепухой, на которую она только и способна. Ради этого не стоит в таком городе занимать место, которое мог бы занять гений. На самом деле если бы она со мной не спала, то и делать ей в этом городе нечего. Самое значительное в ее жизни – в прошлом и до самой смерти, – то, что она спала с Луисом Дориа. Но знаешь, даже таким, с виду бесцветным, людям нельзя доверяться полностью, потому что в самый неожиданный момент они вдруг берут и пишут мемуары и искажают твой образ в глазах потомков, солгут что-нибудь или скажут правду, но правду, слабо понятую их слабым умишком. От одной этой мысли я прихожу в ужас. Прихожу в ужас, что не могу проконтролировать, каким войдет в вечность мой образ.

Росель задремал под журчание этого монолога, и ему приснилось, что они с Луисом Дориа плывут по озеру или по пруду, таким в его представлении мог быть пруд в Булонском лесу; а Тереса танцует на воде, кубическая Тереса, как назвал ее Дориа, очень похожа на одну из мощных женщин Пикассо: она выбежала из ниоткуда, и на ней – ничего, кроме белой туники, а сама она в странном смятении, и вдруг посреди танца воды под Тересой разверзлись и она стала тонуть; Росель кричит – просит Луиса помочь ей, но напрасно: Дориа смеется, словно не желая верить тому, что видят его глаза. На следующий день Дориа был молчалив и мрачен, поднялся позже Альберта и ушел, не сказав ни слова. Росель был благодарен, что его оставили одного, и вышел на улицу с целым списком дел, которые наметил себе сам. Найти Маргерит Лонг, Оскара Эспла, Жоржа Орика и Томаса Бонета – об этом попросил его сам Андреу Нин. Он мысленно готовился к разговору, который мог произойти, оживлял в памяти французские слова и обороты, которые заучивал и вспоминал все предшествовавшие отъезду месяцы, однако сам совершенно не подумал о том, что произношение парижских консьержек может оказаться совсем не академическим, и в конце концов перешел на язык знаков, показывая при этом бумажку с написанным на ней именем; в результате он узнал, что мадам Лонг находится в Каркасоне, Жорж Орик – в Италии, а Оскар Эспла – где-то в Америке. Таким образом, Париж оказался для него пустым, если только он не найдет Бонета, и он еще раз упрекнул себя за то, что поторопился с приездом, но упрек был риторическим, поскольку в глубине души зрела и подстегивала радость оттого, что он один, свободный, открывает улицы Парижа, купающегося в лучах летнего солнца – было первое июля, – и, проходя мимо лавки сыров на улице Сены, по дороге к дому, где, по его предположениям, жил Бонет, он успел как знаток перекинуться словом с сырами: ты – "рокфор", ты – "канталь", а ты – "брийе", ибо именно эти три сорта он отведал накануне вечером. Лестница в доме Бонета была такой же крутой, как и на улице Сент-Авуа, только тут вдобавок царил сырой и тревожный мрак, простиравшийся и за дверь квартиры. Сорокалетний рыжий человек подозрительно выслушал Альберта Роселя и только после этого открыл ему дверь; прежде чем прочитать записку Андреу Нина, он чуть ли не обнюхал ее.

– Проходи, товарищ. Прости, если я показался тебе недоверчивым, но в Париже поддельные товарищи гораздо опаснее фашистов. Город бурлит коммунистическими идеями. Змея гипнотизирует свою жертву перед тем, как вонзить в нее зуб.

В кухне-столовой на столе лежали типографские гранки, Бонет сдвинул их на угол, чтобы удобнее положить локти на стол и сесть лицом к Роселю, доказывая тем самым, что бдительность не утеряна.

– Андреу говорил тебе что-нибудь?

– Сказать правду, я сам с ним не виделся. Записку передал мне товарищ из Санса. Он знал, что я еду в Париж, и Нин спросил, не возьмусь ли я передать письмо.

– В отпуск?

– Нет. Я буду тут жить. У меня стипендия.

– И ты в такой момент уехал из Испании? Там может начаться с минуты на минуту.

– Не думаю. В Каталонии почти ничего на происходит. А раз в Каталонии ничего не происходит…

– Ну и что? Мы, каталонцы, все одинаковые. Считаем Каталонию пупом земли. В Европе пахнет порохом. Мировой войны не миновать. Здесь левые играют в единство, а в это время те, у кого в руках деньги и оружие, готовятся. Гитлер и Сталин рано или поздно столкнутся, и это будет в Европе.

– Я думаю, что это совершенно разные вещи.

– Теоретически – да, но, если бы ты отсюда наблюдал, что происходило с Троцким, если бы знал, что делается в Москве, и умел глядеть вперед, не знаю, как бы ты заговорил. По-моему, интеллигенция весело пляшет под дудку Сталина, а дирижируют агенты Коминтерна вроде Вилли Мюнценберга, этот – явный агент, однако его принимают в парижских салонах, и он организует антифашистские конгрессы писателей, которые служат исключительно для пропаганды Советов и на благо мерзавцам вроде Андре Жида, на их мельницу льют воду, делают из них салонных героев вроде Андре Мальро. Если Сталин приедет в Париж, от этих продажных интеллигентов и духу не останется. Сейчас они радостно курлычут на вечерах в "Куполе" вокруг советского писателя Ильи Эренбурга, вот уж кто настоящий хозяин и властелин дум французской интеллигенции.

– Но я читал в высшей степени хвалебную статью Троцкого о книге Мальро "Условия человеческого существования".

– Ну и что? Троцкий слишком терпим к этой шайке декадентствующих интеллигентов. И кроме того, Троцкий – это Троцкий, а мы – это мы. Где ты остановился?

Росель дал ему свой адрес, а когда назвал имя Луиса Дориа, подозрительность и раздражение хозяина возросли.

– У этого негодяя?

– Он талантливый музыкант. Человек немного трудный, это правда.

– Несколько лет назад, приехав в Париж, он отрекомендовался как сочувствующий партии "Блок Обрер и Кампероль". По его словам, он был близким другом Маурина и Нина, даже несколько раз приходил к нам на собрания. Ради безопасности мы потом поменяли место и стали собираться в кафе "У Петьо", на Монмартре. Улица круто идет вверх, и из окна видишь все, что творится на триста метров вокруг. Я не сумасшедший. Подголоски большевизма не дремлют. Нас всех здесь считают троцкистскими агентами. Этот твой друг Дориа – дилетант худшего пошиба. Однажды, во время приезда сюда Нина, мы устроили собрание, так этот Дориа явился в каракулевой шубе и русской шапке. Говорит: я оделся под великого князя Романова. Значит, запомни, "У Петьо", на Монмартре. Мы собираемся вечером по четвергам, но, когда в Испании что-нибудь происходит, оттуда обязательно приезжают и связываются с нами. Ты скоро поймешь, что нам, в изгнании, гораздо виднее, что происходит в Испании, чем тем, кто живет в самой Испании. Что вам известно о заговоре Молы и Франко?

– Слухи ходят постоянно, но Франко, по-моему, спокойно сидит на Канарских островах.

Бонет пожал плечами.

– Может, и к лучшему, если все в один прекрасный день взорвется, будем по крайней мере знать, что делать. lice, все что угодно, только не эта Республика слепых и глухих недоумков. Хочешь помогать нам в Париже? Мы дадим тебе участок в каком-нибудь районе и будешь работать, заниматься культурой.

– Надо подумать.

Росель поднялся, Бонет угрюмо глянул на него, и сразу стало ясно, к какому разряду и категории он его отнес.

– Я тебя понял с первого взгляда. Ты в отпуске. А у меня не было отпуска от политики с самой Трагической недели. Двадцать пять лет непрерывной борьбы, сначала как анархист, а потом вместе с Нином, он – один из немногих политиков, которому я верю, он-то в деле разбирается как никто, жил в России, и на его глазах этот большевистский кумир пришел к власти. Там, где я, – там Испания и мировая революция.

– Ну что ж, хорошо.

Росель поспешил распрощаться и уйти.

– У настоящего революционера не бывает отпуска.

Прежде чем закрыть дверь, Бонет что-то еще брюзжал за его спиной. Значит, я не настоящий революционер, подумал Росель с удовлетворением, когда вновь оказался в мягкой сероватой мгле улице Сены, под хмурым небом, – громовые раскаты приближались, обещая дождь. Он прошел мимо статуи Дантона, оглядев ее искоса, не решаясь смотреть открыто из боязни показаться неотесанным провинциалом, который восхищается священными памятниками, и все-таки его восхитила историческая основательность и прочность, историческая правда, которые скульптор сумел придать статуе. Ливень настиг его в Сен-Северен и заставил искать спасения под навесом бара, где его тут же атаковал официант.

– Ну, пожалуй, полушипучку.

Официант принял заказ, и Росель вдруг почувствовал себя хорошо и покойно, оттого что не было рядом Дориа и некому было упрекнуть его за грубый вкус, а по улыбке официанта он понял, что тот понимает его и доверяет ему, как себе самому. Росель сидел на террасе, тянул через соломинку пенистый напиток и разглядывал людей – чем они отличаются от людей его города и его страны. Пожалуй, девушки тут не такие толстые, а мужчины выше и толще, чем у него на родине, однако едва он успевал сделать вывод, как на глаза попадалось типичное исключение из общей картины. Одеваются лучше. Уровень жизни выше. А впрочем, откуда мне знать? И какое мне дело? Теперь я – один из них и буду таким два года, по крайней мере два года. Вот бы связаться с Маргерит Лонг, попросить, чтобы меня прослушивали в частном порядке, и договориться бы об уроках, а если удастся найти общий язык с Ориком, то я бы попросил Жерара, чтобы он уговорил того устроить мне исполнение "Apres Mompou". Я и название своей вещи дал французское в надежде, что она будет исполняться в "Гаво" или в "Плейеле", хотя "Плейель" видел только на фотографиях – концерт Виньеса или даже самого Рахманинова. А за "Après Mompou" настанет черед и другой вещи – "Бестер Китон и его невеста".

Назад Дальше