Пианист - Мануэль Монтальбан 25 стр.


– Они так любят петь?

– Да. Не подумаешь, правда? Ведь в Испании тоже любят петь?

– Песня превращает поющего в творца. Она дает язык тем, кто хочет творить, но не может, потому что не имеет способностей, не умеет рисовать, писать или сочинять музыку. И они поют, выражают то, что носят в себе, что чувствуют, пользуясь чужими словами.

– В Швеции тоже" много поют?

– В Швеции обычно поют псалмы, религиозные песнопения, как в Англии или в Соединенных Штатах. Но рабочие и крестьяне долгими зимними ночами тоже поют песни.

Они сели за деревянный столик в закусочной. Заказали салат, assiette de fruits de mer и бутылку бордо, blanc de blancs. Хотя Росель терпеть не мог сырых моллюсков, отставать от Ларсена с Тересой не хотелось, и, сунув в рот кусочек хлеба с икринками морского ежа, он зажмурился, будто собирался жевать врага; а вот в мидиях он признал старых знакомых, по воскресеньям мать всегда готовила их вместе с кальмарами, помидорами и луком и подавала это блюдо на закуску. Он увидел, как слева, за деревьями, показался Бонет, а с ним несколько испанцев, без сомнения, испанцев, и среди них те, что утром пели "Астурия, милая родина" и "В пропасть бросили бедняжку"; Росель повернулся к ним спиной, чтобы не здороваться. Бонет тут был совсем другим. Растерянно он искал свободное местечко на газоне, а те, за его спиной, подгоняли.

– Черт подери, Томас, тортилья стынет.

– Не проедай мне плешь, товарищ. Кому взбрело в голову тащить пятикилограммовый омлет на демонстрацию, да еще в метро через весь Париж.

Должно быть, тортилья находилась в деревянном ящике, который один из спутников Бонета нес так, словно ящик стеклянный. Наконец они нашли свободный пятачок неподалеку от того места, где Росель размышлял, почему мир гак похож на узелок, набитый испанцами и противными сырыми моллюсками. Компания расположилась на газоне, деревянный ящик был открыт, и из него извлекли гигантскую квадратную тортилью – омлет с картошкой, приготовленный как будто не из яиц и картошки, а из чистого золота. Все общество охнуло при его появлении, а здоровяк, тот, что пел дурацкие песенки, встряхнул кистями рук и громогласно изрек:

– Вот этими руками я могу подбросить на сковороде и перевернуть омлет с пятью килограммами картошки.

– Ну-ка, покажи нам руки, Овьедо.

Тот, кого звали Овьедо, снял клетчатую рубашку и обнажил свой образцово-показательный торс, облаченный в голубую майку, а потом поднес к носу каждого – одного за другим – здоровенные ладони.

– Этому отбойный молоток не нужен. Он туннель пробивал кулаком.

– Половину тортильи – мне. Тортилья тому, кто ее делал.

– Слышишь? Испанцы, – радостно заметила Тереса и послала компании улыбку. Бонет уже разглядел Роселя, но притворялся, будто не узнал его, и глаза Бонета говорили именно это, я тебя не знаю, товарищ, бдительность прежде всего, в парке полно агентов. Но Овьедо с соотечественниками заметили, что Тереса с Ларсеном их понимают, они смеялись их шуткам и сопереживали радостной суете вокруг волшебного утеса из тортильи.

– Эти – тоже испанцы?

– Кого тут только нет.

– А что они едят?

Здоровущая голова Овьедо повернулась к подносу, заваленному пустыми ракушками.

– Сдается мне, еда не очень питательная. Идите к нам. Тортильи хватит на всех, да еще есть свиная лопатка, односельчанин привез мне из Потеса.

Росель все еще сидел спиной к Овьедо, но, как он ни делал знаки, как ни подмигивал Тересе, Тереса с Ларсеном все-таки поднялись и пошли посмотреть, что за эльдорадо испекли там из яиц и картошки. Им выдали вилку, и они тотчас же, разодрав золотистую корочку, вонзили вилку в теплую мякоть, а потом смаковали тортилью, переговариваясь.

– У тебя, товарищ, лицо не испанца, и тот худой, который за столом остался, тоже на испанца не похож.

– Я швед.

– Альберт! Альберт! Иди сюда, тортилья замечательная. Альберт испанец. Он каталонец.

– Смотри-ка, еще один каталонец, как ты, Бонет.

Роселю ничего не оставалось, как подойти к компании. Овьедо тяжелой ладонью хлопнул его по спине, а остальные приветствовали, как положено, в том числе и Бонет.

– Я не был в Испании с тридцать четвертого года, с Астурийских событий. Как убежал от ареста, так и не воротился.

– Расскажи, почему не воротился, Овьедо.

– Да я уж собрался было назад. Но в недобрый час наткнулся на сержанта карабинеров, самого распоследнего мерзавца, вот и'сбросил его в реку, ну и поломал, как кролика. Живой-то он остался, да весь покалеченный, бедняга, и все астурийские жандармы с тех пор на меня зуб имеют.

Овьедо погрустнел.

– Как вы думаете, Народный фронт в Испании распустит жандармерию? Хоть бы это сделали.

– Ешь и помалкивай, Овьедо. Ты же не только мастер печь тортилью. Ты мастер и есть ее.

Бонет все старался закруглить разговор, а глазами беспрерывно, точно азбукой морзе, посылал Роселю сигналы, тревожные и совершенно неуместные. Иди, болван, прогуляйся. Что тебе здесь надо? Песни вспыхивали то тут, то там, каждая компания пела свою, и Росель стал опасаться, как бы его не укачало от этих автобусных песенок и сытного духа тортильи, хотя, надо признать, тортилья получилась вкусная; но вот один из испанцев – чем мы хуже французов – отошел на некоторое расстояние от них, встал на пригорочке и запел прекрасным баритоном:

Сыны народа, вас давят оковы…

Красивый голос, исполнявший гимн анархистов, сразу привлек всеобщее внимание.

– Слушайте, слушайте, нам больше тортильи останется, – ворчал Овьедо.

Вставайте все на смертный бой,
Эксплуатацию разрушим.

Волнующий финал был встречен аплодисментами и криками: "Да здравствует Испанская республика!" Овьедо со слезами на глазах пошел обнимать певца, и тот его тоже обнял, и Овьедо принялся хлопать всех по спине своими огромными ручищами, и все были растроганы его заботой – замечательной тортильей, и вином, и свиной лопаткой, которую ему привез односельчанин из Потеса. Какой-то француз узнал, что Овьедо из Астурии, ему перевели рассказ Овьедо о том, что тот сделал и чего не сделал в революции тридцать четвертого года, это вызвало новый взрыв энтузиазма, и наперебой стали рассказывать, как помогали французские комитеты поддержки революционным событиям в Астурии.

– Каталонец тоже из этих, – показал Овьедо на Бонета.

– Нет, эти не стреляли. Компанис только произнес речь – и сразу навалил в штаны.

Кто-то стал уговаривать француза спеть песню в честь Астурии, в честь октябрьских событий тридцать четвертого года. Я ее всю не помню. Какая разница, можно и не всю, и француз тоненьким лирическим голоском запел боевую интернациональную песню:

A leurs cigarettes
allumant la mèche
de leurs grenades de for blanc
pendant des joures ilsa ont repoussé
les mercenaires sur eux lancés
par les gouvernantes,
ceux d'Oviédo.

– Черт возьми! Здорово знают, что у нас было!

Шахтер пришел в полный восторг и пустился пожимать всем руки, а чем больше пожимал, тем крупнее катились у него из глаз слезы, дальше сдерживаться он не мог и сел под дерево, заливаясь слезами и подперев голову кулачищами. Застолье продолжалось, а Тереса стала утешать богатыря, тот что-то рассказывал ей, давясь слезами и всхлипами. Ларсен с Роселем бросили компанию и пошли вокруг озера. Через некоторое время к ним присоединилась и Тереса, рассказ шахтера тронул ее до глубины души, он даже не видел своей второй дочери: она родилась, когда шахтер был уже во Франции, – ему так осточертело работать носильщиком на Северном вокзале. Роселю не терпелось поскорее остаться одному, и Тереса тоже обрадовалась, когда он предложил вернуться на Сент-Авуа, потому что надеялась увидеть там Дориа. Да и у Ларсена вид был замученный, цвет лица хуже, чем обычно, кашель одолевал его, он то и дело заходился в приступах, словно хотел выкашлять нездоровый воздух из груди, и ему тоже не терпелось поскорее уйти куда-нибудь и прокашляться.

– Это мой автомобиль, – неожиданно сказал Ларсен на углу Тампль-Рамбуто. – Я вам не говорил, мне было неловко. Дориа сказал, что владеть автомобилем так же стыдно, как покупать заранее место на кладбище. Вы же знаете, как он относится к частной собственности. Он считает, что частной собственностью могут быть только украденные сокровища, добыча, а автомобиль мне купил отец.

Тереса с Роселем поднялись по лестнице и едва повернули ключ в замочной скважине, как из квартиры понеслись звуки "Интернационала". Дориа играл с жаром, точно это было делом жизни, и, не прерывая игры, жестом руки призвал их тоже загореться внезапно вспыхнувшим в нем революционным пылом.

…с Интернационалом воспрянет род людской.

Он протянул как можно больше последний слог и задержал последний аккорд, а потом как бы стряхнул с себя экстаз и поглядел на них сверху вниз: каково впечатление. Вы погрязли в дерьме и распутстве, вы бегаете и суетитесь, от вас разит продажностью Истории, и только свирепый ураган североамериканских равнин мог бы очистить вас от вони, но я вас прощаю, вы подарили мне целый день мира и покоя, я был счастлив один, я разобрался в своих последних впечатлениях и верованиях: я верю в Бога нагого, который одет мною, как одета собою ты, Тереса, или ты, Росель, я верю в Церковь Ума, к которой ведут пути разума и свободного выбора, и во имя формирования элиты она должна воспользоваться орудием презрения. Если Ларсен говорил правду, то память у Дориа была отличная, монолог получился превосходный, Дориа стоял, опершись локтем на рояль, взгляд терялся в небесах, ему одному видимых, а свободной рукой он как бы закруглял свои утверждения.

– Мне привиделся жуткий сон, Тереса. Я видел тебя на трибуне Красной площади в Москве, ты присутствовала на митинге по случаю смерти Леона Блюма.

– Ну и пусть. Праздник получился замечательный. Все были довольны, пели песни. Мы видели твоих друзей.

– Мои друзья не ходят на ничтожные священнодействия красных.

– Мальро был, и вся верхушка редакции "Вендреди".

– Обо мне спрашивали?

– Они же нас не знают, ты не знакомил их с нами… Росель приехал недавно, но я тут давно, и все равно им неизвестна.

– Вы знаете мое мнение на этот счет. Я сейчас изо всех сил толкаю себя наверх, а когда взберусь на вершину, я позову вас. Сейчас мне неудобно знакомить вас с моими друзьями. Получится как у наших милых соотечественников, которые таскают за собой всех чад и домочадцев и стараются запихнуть родственников повсюду. Что скажут мои друзья? Вот, скажут, идет Дориа, сейчас будет подсовывать нам своих родственников. Не беспокойтесь. Я очень скоро добьюсь своего, и тогда ты, Тереса, и ты, Альберт, станете в консерватории первыми лицами. А что касается Ларсена, я должен пересмотреть свои отношения с ним. Он – подстрекатель, он затащил вас на этот маскарад, и я решил: запрещаю ему писать дальше мою биографию. И когда в следующий раз полезет целовать меня в шею, я пошлю этого викинга в задницу.

Роселю стало скучно, и он пошел к себе в комнату. Тереса пыталась заступиться за Ларсена, стараясь тонким жалом лести расковырять трещинки в броне Дориа.

– Не забудь, что биографию Ларсена могут опубликовать в Стокгольме и ты, в своей второй ипостаси поэта, можешь в один прекрасный день оказаться увенчанным Нобелевской премией.

– Я буду первым лаокооническим нобелевским лауреатом: подобного синтеза музыки и слова не было ни у кого. Насчет Ларсена мне надо подумать; а насчет тебя я сторговался – лавочник из радикалов, торгующий заморскими товарами, готов купить тебя за семь или восемь тысяч франков, цена подходящая, но я прощаю тебя и оставляю своей любовницей.

– Я не заслуживаю такой чести.

Тереса снова засмеялась, так умела смеяться только Тереса, и расстроенный Росель сунул голову под подушку и лежал не двигаясь, пока дверь квартиры не захлопнулась за Дориа и его возлюбленной. Тогда он встал и пошел к роялю, но из него еще не выветрился дух Луиса, и Росель закрыл крышку, словно инструмент был заразным. Он немного повозился с сумкой, где до сих пор лежали привезенные из Испании книги, которые не хотелось вынимать, чтобы они не перепутались с книгами Дориа, когда тот станет переезжать, и выбрал одну – "Частную жизнь" Жозепа Марии Сагарры. Каждый раз, когда на страницах книги появлялся Жильем Льоберола, перед Роселем всплывало лицо и манеры Луиса Дориа. Росель вдруг понял и даже хлопнул себя по лбу: да он же барчук! Вот что он такое. Дерьмовый барчук. На следующее утро он проснулся с этой мыслью, за ночь ставшей еще четче, однако его встретил совершенно другой Дориа, очаровательный, обаятельный, на столе стоял завтрак, только что купленный им для двоих, сейчас мы позавтракаем с тобой, Альберт, на днях нам надо обстоятельно и без спешки потолковать о твоем будущем, Альберт. Сегодня утром я должен договориться насчет поездки за город с Рене-Батоном и Онеггером, я рассказывал тебе об этом; я беспокоюсь за Тересу, ей надо найти местечко под солнцем Парижа, а не то она в один прекрасный день вернется в Барселону, выйдет там замуж за фабриканта из Терассы, и мы потеряем в ее лице еще одну свободную женщину. А их не так много, Альберт. Тереса меня волнует. Она в духе Пикассо. Пабло – один из моих самых близких друзей, но я никогда не ходил к нему с Тересой, потому что Пабло – сатир и обязательно захотел бы отнять у меня Тересу. Я хочу пристроить ее в какой-нибудь хор. У нее голос для хора, на солистку она не тянет. Может, в концертах легкой музыки она бы и пела, но в Париже на этом имени не сделаешь, на этом не сделаешь имени даже в Барселоне или в Мадриде. А ты? Ты меня тоже беспокоишь, ты можешь пойти не тем путем. Нельзя жить в Париже как юный стипендиат, тут нужно вести жизнь творческого человека, опытного творца, культурная платформа этого города должна послужить тебе трамплином для прыжка к славе. Думай об этом, когда будешь разговаривать с Лонг, или с кем-нибудь из святых отцов консерватории, или с теми, с кем я тебя буду знакомить. Не надо лишних слов, запомни: мы идем к Мийо, восемнадцатого июля, Мийо – потрясающий тип, пожалуй, немного чересчур еврей, чересчур податливый, правда в одном он тверд необычайно – в отрицании Вагнера. Ненавидит Вагнера. Выскочил на поверхность в двадцатые годы с лозунгом: "A bas Wagner!", чем вызвал страшное недовольство у почитателей Вагнера и Франка, хотя все было логично, французы победили Пруссию, им необходимо было восстанавливать свою культурную гегемонию в Европе.

Альберт работал все утро; от жары спасало то, что окна квартиры выходили в небольшой внутренний двор, ничто не отвлекало от работы, только иногда он подходил посмотреть на окна противоположного дома, на их не слишком богатую событиями, тягучую обыденную жизнь, отражавшую, как в недобром зеркале, его собственные страхи; так за работой и невинным подглядыванием он забыл пообедать, заснул и проснулся от того, что хотелось есть, он вышел на улицу, когда на Маре уже опускались сумерки и древний квартал превращался в подмостки, на которых диковинные призраки разыгрывали исторические сцены. На этот квартал, знавший взлеты и падения, Росель попробовал взглянуть спокойным критическим взглядом здешнего старожила – и не смог, сдался: квартал был прекрасен. Росель вдруг почувствовал: ему необходимо увидеть то, к чему были устремлены все его надежды, он спустился в метро и поехал на Сен-Лазар. Консерватория находилась на улице Мадрида; в ее огромном здании, где прежде был коллеж иезуитов, теперь размещались все официальные учебные заведения театрального, музыкального и оперного искусства. Величие музыкальной премудрости, заключенной в этих стенах, не нашло никакого отражения на фасаде, чрезмерно изукрашенном иезуитами, и Росель пошел к вокзалу Сен-Лазар, чтобы затем выйти к Монмартру. Ему не давало покоя приглашение Бонета и его товарищей, он чувствовал свое этическое и эстетическое обязательство перед ними, он прочел это в комических тайных знаках Бонета. По улице Амстердам он дошел до Пор-де-Клиши и стал подниматься на Монмартр. "Мулен Руж" стоял на своем месте, обещая Фернанделя и Арлетти, на своем месте стоял и "Ателье", у начала улицы, выходившей к Сакре-Кёр, храму, построенному парижской буржуазией для замаливания грехов после Коммуны, а тридцать или сорок лет спустя то же самое сделала барселонская буржуазия – построила церковь Святого Сердца на холме Тибидабо, надеясь, что бог простит правых за то, что они были жестоки к своему народу в Трагическую неделю. Немного задыхаясь от подъема по лестницам и улицам, взбегавшим прямо на небо, Росель подошел к подножию храма и пошел в обход, искать кафе "У Петьо". Дорогу помог найти поливальщик в комбинезоне из блестящей клеенки и высоких резиновых сапогах, похожий на укрощенного дождем бойца с картин футуристов. Фонарь "У Петьо" маячил в конце улицы над фасадом, обсаженным жимолостью, которая пахла на двадцать метров вокруг; за стеклами широкого окна вяло двигались немногочисленные посетители и сонливо дожидались, когда же наступит вечер. Бонета с товарищами еще не было, слишком рано, и Росель утолил голод хорошо прожаренным антрекотом и заел фруктами. Хозяин заведения, почти не шевеля губами, так что окурок, зажатый в углу рта, почти не двигался, раз и другой предложил Роселю взять сегодняшнее дежурное блюдо carreaux d'agheau à la provençale. Роселю вспомнились сырые морские ежи и моллюски; сегодня он не желал никаких гастрономических встрясок, хотелось съесть обычный омлет с петрушкой, который мать подавала на блюде вместе с llonguet, приправленным помидором, солью и оливковым маслом. Он сидел и читал в "Вендреди" о вчерашней демонстрации, когда на пороге возник Бонет, сзади его утесом подпирал Овьедо. Росель сделал вид, что с головой погружен в чтение статьи.

"Мы шли и пели вместе с нашими товарищами. Может, наш голос порой и срывался, но с нами шла молодежь, наша молодость, и она во весь голос пела о наших общих чаяниях. Мы шли, а вдоль тротуаров по обе стороны стеной стояли люди под развевающимися флагами, и мы смотрели в их лица. И особую радость мы испытали от того, что братское понимание читали в улыбках и дружеских взглядах стольких незнакомых нам людей… Сен-Жюст говорил, что счастье – это новая идея. Сегодня в Париже мы вдохнули воздух новизны и молодости этой идеи".

Назад Дальше