Назавтра ранним утром муж провожает ее до ворот.
Она протягивает полицаю полученные от пана Рыгера и пана Боренштайна купюры и спокойным, неспешным шагом выходит из гетто.
Кресло: Роз-Мари
Через много лет - примерно четверть века - после Второй мировой войны она начнет воображать себе собственную старость.
Вот она сидит в кресле, за окном - лимоны, оливковые и миндальные деревья.
Вот она берет в руки книгу - одну из многих, которые когда-то собиралась прочитать.
Вот она смотрит фильм - один из многих, которые…
Вот она ставит пластинку…
Вот она отправляется на долгую прогулку по горе Кармель. Может, спустится вниз, к морю, разуется, почувствует под ногами влажный песок - он теплее, чем в Сопоте, но более шершавый…
Вечером придет одна из внучек. Расскажет о своей работе. О школе. О женихе. "Я думала, что люблю его, - скажет она бабушке по секрету, - но, кажется, ошиблась".
Она попробует что-нибудь рассказать внучке - историю полувековой давности (а что еще ей рассказывать?), удивительную историю, которую внучка, присев у ее ног, будет слушать, затаив дыхание.
Под конец она прикроет глаза и шепнет: "Вот и все". Точь-в-точь, как в "Роз-Мари", довоенном американском фильме с Джанет Макдональд и Нельсоном Эдди в главных ролях. Роз-Мари, постаревшая, но все еще красивая, сидела в кресле и рассказывала о своей жизни, а зритель видел эту жизнь на экране. Правда, Макдональд глаз не прикрывала. Глаза прикрывала Вивьен Ли в роли леди Гамильтон, это совсем другой фильм, но какая разница? В последнем абзаце книги, которую кто-нибудь о ней напишет, она может повторить, задумчиво прикрыв глаза: "Вот и все".
Кресло: учитель английского
Но на каком языке она станет рассказывать? По-польски? Внучки не знают польского, а она так и не выучит иврит. Тогда, может, по-английски? Она учила его целых три месяца. Оказалась способной ученицей, а у учителя была гениальная методика: уже на первом уроке он читал им в оригинале Оскара Уайльда. Учителя наняла мать Юрека, он приходил домой к Шварцвальдам - три раза в неделю. High above the city, on a tall column, stood the statue of the Happy Prince… - так начиналась любимая сказка учителя английского языка - "Счастливый принц". Учитель был старый холостяк, немного застенчивый и очень вежливый. Садясь обедать, он кланялся присутствующим и говорил "Приятного аппетита", а вставая из-за стола, снова кланялся и говорил "Большое спасибо". Обеды пани Шварцвальд были платой за уроки. Так вот, она была способной и трудолюбивой (старательно линовала тетрадки и вписывала в соответствующие столбики неправильные глаголы: to be - was - been, to eat - ate - eaten) и наверняка овладела бы английским, если бы учитель не повесился. В газете появилась заметка о самоубийстве мужчины средних лет, правда, без указания фамилии, так что, может, это был и не ее учитель. В рубрике "Несчастные случаи" часто печатали подобную информацию, а в рубрике "Первая помощь" давали медицинские советы. В таких случаях рекомендовали сразу, как только человека вынут из петли, сделать искусственное дыхание. К сожалению, гениального учителя вынули из петли слишком поздно и искусственное дыхание не сделали, так что теперь Изольда Р. может разве что произнести "High above the city, on a tall column…", но не рассказать свою историю сидящей у ее ног внучке.
Сумочка
…Она протягивает полицаю купюры и спокойным, неспешным шагом выходит из гетто.
С собой у нее дамская сумочка (мать купила ее в салоне "Херсе" к школьному выпускному балу) и небольшая пляжная сумка, в которой лежат ночная рубашка, зубная щетка и любимый желтый купальный халат - его можно носить и дома.
Она стучит в дверь. Открывает жена капитана Шуберта - Казимера, которую все называют Лилюся, соседка по даче в Юзефове. Она уже одета, коса уложена веночком, в руке сигарета. Лилюся не удивляется. И не пугается.
- Входи, - говорит она и поспешно накидывает на дверь цепочку. - И не плачь, умоляю, нам нельзя плакать.
Нам, говорит Лилюся. Женщине, которая кричит в замочную скважину "Спаси меня!". Которая пытается спрятаться в слишком тесной бочке. Это ей жена польского офицера (муж в лагере для военнопленных, в складном столе спрятано оружие, в диване - подпольные газеты) говорит: нам.
Она перестает плакать. Завтракает. Настроение улучшается. Она чувствует себя частичкой лучшего мира - нарядного, арийского.
Знакомый парикмахер красит ей волосы. Сперва осветляет пергидролем, затем накладывает краску - пепельно-русую. Она радуется: замечательно получилось, не то что у других евреек - желтые, как солома. Уж у нее-то не солома - она теперь блондинка, просто крупная блондинка (длинные крепкие ноги делают ее еще выше). Довольная собой, она возвращается к Лилюсе Шуберт.
В кухне за столом сидят гости - дворник и мальчик, его сын. Урок истории. Мальчик рассказывает о Владиславе Ягелло, который боролся, побеждал и умер.
- А где он умер? - допытывается Лилюся.
- В Грудеке.
- Очень хорошо… На реке Верешице - завтра мы найдем ее на карте… А дальше что было?
Что было дальше, мальчик не знает, поэтому она извиняется, здоровается с гостями и ставит сумочку. Ставит на стол - раскованным жестом крупной блондинки.
- Марыня, - прерывает урок Лилюся, - сними сумку со стола, ну что ты делаешь, прямо как еврейка какая-нибудь, ей-богу!
Она поспешно убирает сумочку, еще раз извиняется и громко смеется вместе со всеми. Гости прощаются, а Лилюся объясняет, что это был такой хитрый ход - чтобы усыпить бдительность дворника, если тот что-нибудь вдруг заподозрит. Она поняла Лилюсину уловку, но все же подозрительно рассматривает сумочку. Ставит ее на пол. Ну как? По-еврейски она стоит? Ставит на диван. На табуретку. На стул. Потому что если по-еврейски, то в чем тут дело? В коже? Кожа тонкая, мягкая, цвета кофе с молоком. Кое-где, правда, поцарапана, и лак в нескольких местах облупился, но ничего особенного она не обнаруживает. Ручка? Слегка изогнутая, оплетенная шелковой косичкой, не совсем чистая, но, наверное, дело не в косичке. И не в подкладке, которую все равно ведь не видно, - тоже шелковой, кое-где разорванной маникюрными приборами. Она пробует еще раз: на пол, на табуретку, на стол… Ну как, по-еврейски она ставит сумочку?
На площади Красиньских, в здании бывшего театрального склада (там хранили декорации и ненужные костюмы), выдают пропуска в гетто. Она представляется немецкому чиновнику: Мария Павлицкая. Работала в еврейской семье, не успела забрать вещи и осталась буквально без ничего. В доказательство она приподнимает блузку. Под ней действительно ничего нет. Немец внимательно глядит из-под очков. Штатский, в возрасте, совершенно седой, но из ушей торчат клоки рыжих волос. Эти волосы немного ее успокаивают: точно такие же были у одного знакомого врача - он приезжал в Юзефов из Вильно, навещал внуков. Она была маленькая, болела бронхитом, и тот врач ее осматривал. Фонендоскоп он с собой не брал - прикладывал к грудной клетке ухо. "Дышить, дышить", - повторял он со своим смешным вильненским акцентом, а торчавшие из ушей волосы так щекотали кожу, что матери приходилось унимать ее хихиканье.
Немец с рыжими клоками вильненского врача опускает очки на нос и каллиграфическим почерком старательно выводит: "Мария Павлицкая".
Получив пропуск, она входит в гетто (через склад театральных декораций), и ее тут же останавливает полицай. Пропуск ему не нравится, он отправляет ее обратно, выгоняет на арийскую сторону.
- Вот так вот?! - она показывает немцу в штатском разорванный пополам пропуск. - Чего тогда стоят эти ваши бумажки?
Она не узнает своего голоса. Говорит быстро, пискляво, без пауз. С удивлением понимает, что это голос рыжей Ванды, дочки дворничихи с Огродовой. Как-то она была там в гостях, Ванда тогда как раз вернулась со свадьбы и сразу набросилась на еду. "Вас что, не кормили на свадьбе, что ли?" - удивилась дворничиха. "Кормили, но не особо уговаривали, заразы такие", - пожаловалась девушка и расхохоталась. Она иногда копировала смех и голос Ванды - высокий, задорный, уверенный. В самый раз для крупной блондинки, думает она теперь удовлетворенно и кладет немцу на стол испорченный пропуск. Тот снова поднимает очки на лоб. Молча склеивает бумажку и ставит новую печать. На этот раз ее никто не останавливает.
Она отдает документ матери, обе выходят из гетто. Мать - через ворота, по ее пропуску. Она - через кабинет старого немца. Он не задает никаких вопросов - помнит, что документы у нее в порядке.
Сестры
Они едут на поезде. У нее модная прическа, волосы накручены на проволоку и уложены вокруг головы - это называется валик. Мать, как всегда, в черном платье, молчаливая и печальная. Это хорошее молчание, из прежней жизни, когда (чаще всего за десертом), подперев голову руками, она выслушивала длинные тирады мужа. Тот рассуждал о политике, о жизни, о любви. Или о женских улыбках - это была его любимая тема. Как и рулетка, в которую он поигрывал в Сопоте. Как выигрывают в рулетку и как улыбаются женщины. Оказывается, есть два вида улыбок - разрешительная и поощрительная. "А коли мне разрешили, чего ж отказываться?" - хвастливо втолковывал он жене, дочери и молодой гувернантке. Мать не улыбалась - ни поощрительно, ни разрешительно. Кончики губ опускались, рот складывался в плаксивую гримасу.
Она осторожно оглядывается по сторонам. Понимают ли пассажиры, что печаль и траур матери относятся к довоенной жизни? Что морщинки в уголках губ - не отчаяние гетто, а горечь от измен мужа? Что траур - по сыну, который умер не от голода и не в товарном вагоне, а просто от воспаления легких? Словом, догадались ли пассажиры переполненного купе третьего класса, что печаль и траур ее матери - это законная нееврейская печаль и безопасный нееврейский траур?
Они едут к родственникам Шайека - двум его старшим сестрам и Шимеку, племяннику. Она оставит у них мать.
Это не лучшая идея. Сестры перепуганы. На вокзале их обворовал спекулянт - отобрал кольцо, и они боятся, что он мог за ними проследить.
- Я за тобой приеду, - заверяет она мать, - приеду, как только найду квартиру.
Сестры просят ее позаботиться о брате. И о родителях, настаивает Геля. И о брате. И о Халине, самой младшей. И о родителях.
Почему я, думает она на обратном пути. Машинально поправляет волосы - крашеные, в отличие от Гелиных - таких натуральных, таких неподдельно-светлых.
- Что почему? - переспрашивает кондуктор.
Она понимает, что произнесла последние слова вслух. Улыбается:
- Ничего-ничего, это я так.
Юреку Шварцвальду везет на порядочных людей. Мало того, что он знает врача, который оперирует евреев (Юреку он удлинил обрезанную крайнюю плоть, его жене укоротил нос; правда, вскоре после этого погиб при массовом расстреле в центре города), так еще и познакомился с паном Болеком. Пан Болек ходит в гетто. Днем - вполне легально, со строительной бригадой - они разбирают разрушенные дома. Ночью - каналами, тайком, по своим делам.
Юрек объясняет, куда надо идти и сколько раз постучать в дверь.
Пана Болека она находит в подвале. Это столярная мастерская, засыпанная стружками и опилками, усеянная рубанками и пилами. На куче досок сидят мужчины. Они слегка навеселе, худые и жилистые, в расстегнутых рубашках.
Она говорит, кто дал ей адрес.
- И что? - спрашивает пан Болек.
Она объясняет, что в гетто остался ее муж.
- И что?
- Его нужно спасти. Через ворота уже не получится, но можно было бы попробовать с паном Болеком, по каналам…
- Это со мной, что ли, барышня? - пан Болек снисходительно улыбается. - Вашего мужа еще найти надо, а нам не разрешается покидать рабочее место. Там, барышня, знаете ли, небезопасно. Там случаются ужасные вещи. Кто приведет к нам мужа?
- Я, - говорит она. - Я пойду вместе с вами и приведу его.
С лица пана Болека исчезает улыбка. Он больше не называет ее барышней, поправляет рубашку и поднимается.
- Что, по каналам пойдете?
- Говорите адрес.
Она ждет у входа в канал. Смеркается, а пана Болека все нет. Начинают выть сирены - воздушная тревога. Рядом гарнизонный костел. Она толкает дверь, делает в темноте несколько шагов. В боковом нефе стоит ксендз, в руке у него книга.
- А я тут псалмы читаю, - улыбается он.
Из гетто доносятся одиночные выстрелы, стена совсем рядом.
- Что там творится, Господи Боже мой, - шепчет ксендз, оборачиваясь на звук выстрелов.
- Там мой муж, - шепчет она.
Ксендз кладет руку ей на плечо.
- Я буду молиться, - говорит он. - Что еще я могу?..
И беспомощно разводит руками - как Юрек Гайер, отправляя ее на Умшлагплац: я ничем не могу тебе помочь, ты же сама понимаешь.
- Вы могли бы дать свидетельство, - подсказывает она ксендзу. - Всего одно свидетельство о крещении для молодого мужчины…
Ксендз молчит.
- А квартиру устроить?
Ксендз задумывается.
- Пожалуйста, зайдите через пару дней, - говорит он и внезапно разражается хриплым кашлем.
- А лучше две квартиры, - добавляет она поспешно, перекрикивая кашель, но ксендз давится, прикрывает рот платком и скрывается в ризнице.
Она приходит через несколько дней. Хочет объяснить, зачем ей две квартиры. Одна - для тех, у кого плохая внешность и еврейский акцент, кому нельзя появляться на улице, вторая - для людей с приличной внешностью и правильной польской речью. С этими, добавит она, особых проблем быть не должно.
Она спрашивает, где ксендз - такой худой, немолодой, часто кашлял…
- Паулиньский, - догадывается монахиня. - Ксендз Франтишек. Он в туберкулезном, на Вольской.
Она покупает на Керцеляке лимон и идет в больницу.
Ксендз дремлет.
Она рассматривает его. С квартирой он мне уже не поможет, думает она огорченно. Ни с одной, ни с двумя.
- Это ты, - ксендз открывает глаза и смотрит на нее. - Помолишься за меня?
- За вас, отец? Я?!
- Ты, дитя мое. Ты ведь не забудешь, правда?
Она наклоняется над больным.
- Я дитя другого Бога - не вашего, отец. И я не молюсь этому Богу. Этот Бог несправедлив ко мне. И к моим родителям. И к моему мужу…
Она говорит все громче, своим новым, высоким, сварливым голосом. Медсестра делает ей замечание.
Из больницы она выходит успокоенная: ее попросил ксендз-настоятель. Если сам настоятель паллотинцев обращается к ней с просьбой, значит, что-то в этом мире зависит и от нее. Хотя бы молитва.
Она навещает его несколько раз. Приносит книгу из библиотеки Шубертов - "Новый храм". Автор, норвежец, рекомендует искать Бога в природе - богатейшей из книг. Этот совет ей по душе. Присев на больничную койку, она читает ксендзу вслух: о зеленых лугах, расшитых желтыми и розовыми цветами, о волнах холмов, голубых фиордах, колосящихся полях, перелетных птицах и сокровенном звучании духа в пейзаже. Увы, ксендзу не до птиц, полей и фиордов. Он умирает.
Она дежурит у входа в канал каждый день. Наконец появляются люди пана Болека. Темнеет. Они поднимают крышку люка и быстро проскальзывают вниз. Двигаются цепочкой, связанные друг с другом длинной веревкой. В нечистотах по икры. Вонь. Они бредут, согнувшись пополам, тащат битком набитые сумки. Она вцепляется в веревку, высматривает впереди свет фонарика. Путь их недолог. Они выбираются на поверхность и оказываются в гетто. В развалинах дожидаются рассвета.
Утром приходят евреи - молчаливые, заросшие и грязные. Приносят пальто, постельное белье, скатерти, фарфор, столовое серебро. Люди пана Болека достают из сумок лук, чеснок, хлеб, бутылки с маслом, раздают. Кое-кто получает польские документы.
- А адрес? - спрашивает бородатый мужчина. - Адрес не дадите? Хоть на пару дней…
- С вашей внешностью? - удивляется человек пана Болека. - Вы что, смеетесь?!
Еврей покорно кивает.
В пустые мешки люди пана Болека складывают еврейские вещи. Прячут их в развалинах и принимаются за работу.
Неподалеку от их прежней квартиры находится мастерская, где шьют немецкие мундиры. Она расспрашивает портных о муже. Его видели на улице Милой, совсем недавно. Она спрашивает о соседях. Рыгер, не видел ли кто-нибудь Рыгера?
- Их больше нет, - портной, который знает про Рыгеров, не поднимает головы от швейной машинки. - Никого нет, всех увезли.
- А Шварцвальд?
- Отец или сын?
- Отец.
- Его больше нет. Жена приняла яд, а его увезли. Он успел передать ключи какому-то знакомому.
- Ключи от чего?
Портной не знает, от чего, - может, от убежища? Может, он кого-нибудь в нем запер?
- А Боренштайн? Вы не видели Боренштайнов? У них была дочь… У них было убежище…
Портные спокойны и деловиты. Нет, говорят они. Ну и что, что убежище. Отличное убежище? Ну и что? Их больше нет, вы что, не понимаете? И снова склоняются над своей работой.
Она уже все поняла. Их больше нет, а мы есть. Может, мы останемся? Может, больше не будут увозить? Может, Бог даст, мы останемся навсегда?
Она отправляется на Милую. Все ускоряя шаг, все нетерпеливее. Наконец припускает бегом. Прохожие тоже срываются с места. Не потому, что соскучились по ее мужу, - просто думают, что так надо. Она вбегает в подворотню, люди за ней. Она останавливается, люди тоже.
- Я к мужу бежала, - объясняет она.
Они глядят на нее оторопело и расходятся.
У мужа заспанный, ошарашенный вид. Она гладит его по голове - волосы утратили свой золотистый оттенок.
- Все живы? - спрашивает она.
Муж качает головой:
- Нет отца. Он пошел к ним. Сам пошел, когда немцы стали вызывать специалистов…
Она пытается осознать: ее отец сам пошел к немцам.
- Я пытался его удержать, - говорит муж, - но он сказал, что все им объяснит.
- Что объяснит?
- Что он химик, учился в Гейдельберге, знает немецкий…
- Но что он хотел объяснить?
- Что он химик… Я пытался его удержать… - повторяет муж.
(У него были красивые и умные карие глаза.)
- Их увели на Умшлагплац, - рассказывает муж. - Говорят, они вошли в вагон первыми… Эти специалисты… Со знанием немецкого…