Место, куда я вернусь - Уоррен Роберт Пенн 2 стр.


Во всяком случае, та сцена была, клянусь Богом, вполне реальной. И дом был, и дерево, и кучка мужчин - прихожан церкви Благочестивого Упования в округе Клаксфорд, штат Алабама, реально живших в то время и безусловно уже умерших. Это не персонажи романа, не лица на фотографии, не актеры на сцене, не цифры в статистических таблицах, которые публикует Департамент внутренних дел, а реальные люди, существа из плоти и крови, жившие нелегкой жизнью, испытывавшие горе, отчаяние, ярость, впадавшие в грех, но способные и на любовь, и на самоотверженность, черпавшие силы в надежде и юморе, но обреченные спустя несколько лет пережить долгую полосу нужды, голода и отчаяния из-за того, чему суждено было произойти в Нью-Йорке, о котором они что-то слыхали, - на фондовой бирже, о которой они вообще ничего не слыхали, а если и слыхали, то думали, что это такое место, где торгуют скотом. А пока мистер Татвейлер сказал, что я бедняга и ревмя реву по своему папке.

И тут, когда я под устремленными на меня взглядами стоял и плакал, но только не из-за смерти отца - во всяком случае, не из-за нее как таковой, а из-за какого-то не передаваемого словами сознания того, что мир таков, каков он есть, - из дома вышла моя мать. Я не видел, как она вышла, - то есть в ту минуту я не смотрел на нее, - но я знаю, как это было.

Она не была крупной женщиной - скорее миниатюрной, и у нее была привычка подолгу сидеть неподвижно, пристально глядя на что-нибудь - на гвоздь в стене, на камень на земле, на дерево на горизонте или на тело моего отца на кровати, - не отводя взгляда, видя и в то же время не видя, и все это время чувствовалось, что в глубине ее души что-то происходит - словно подземная река бурлит во тьме пещеры. Но стоило ей пошевельнуться - хотя бы просто встать со стула, - всегда казалось, будто внезапно высвободилась огромная энергия, пробудилась воля, стала ясна цель. И когда она глядела на что-нибудь - даже на камень, или на дерево, или на кого-то - на кого угодно, но особенно на отца или на меня, - то появлялось ощущение, будто то, на что она глядит, она видит насквозь, что бы это ни было. И иногда она разражалась смехом.

Там, в комнате, где лежало тело, она, наверное, внезапно поднялась со стула - внезапно, но не резким движением, она никогда не делала резких движений, чем бы ни занималась, - и, не заметив, что все женщины украдкой посмотрели на нее, вышла из комнаты на крыльцо. Она уверенным шагом спустилась по шатким деревянным ступенькам, не обращая внимания на их шаткость, и пошла через двор, залитый ослепительным солнцем, легко, но решительно ступая по утоптанной земле своими маленькими ступнями, выглядевшими маленькими даже в старых, тяжелых рабочих башмаках, высоко держа голову с темными волосами, гладко зачесанными назад с высокого ясного лба, и не сводя глаз с цели, к которой направлялась.

Мужчины уже не смотрели на меня. Я понял это раньше, чем догадался, что из дома вышла моя мать. Все глаза были устремлены куда-то туда, мимо меня. И сквозь слепящую пелену слез я вдруг увидел ее. Она подошла прямо к мистеру Татвейлеру, и я услышал ее голос - звонкий, спокойный и негромкий, но всегда разносившийся дальше, чем можно было ожидать:

- Мистер Татвейлер, не откажите в любезности переговорить со мной-наедине.

Все демонстративно отошли в сторону, оставив мистера Татвейлера и мою мать лицом к лицу под зыбкой кружевной серо-зеленой кроной китайского ясеня, в падавшей от нее тени посреди залитого ярким светом двора. Через некоторое время я увидел, что мистер Татвейлер протянул ей правую руку. Моя мать взяла ее, и они обменялись рукопожатием. Оно выглядело как некий ритуальный жест, как нечто большее, чем обычное рукопожатие, каким люди обмениваются при встрече, - как я потом узнал, именно таким ритуальным рукопожатием в округе Клаксфорд уважаемые люди скрепляли заключенную сделку. Но в то время это было для меня просто рукопожатие, неожиданное и непонятное. Прежде чем отпустить руку мистера Татвейлера, моя мать, как всегда в таких случаях, решительно тряхнула ее - это было похоже на последний резкий взмах плотничьего молотка, точно рассчитанный и вгоняющий гвоздь в доску по самую шляпку. Потом она круто повернулась и через залитый ярким светом двор пошла обратно в дом, в спальню, погруженную в полумрак.

В понедельник утром моего отца похоронили на кладбище при церкви Благочестивого Упования. На похороны пришли очень немногие, потому что понедельник - день рабочий. Священник произнес короткую речь, в которой говорил не столько о достоинствах покойного, сколько о безграничном милосердии Господнем. Мистер и миссис Татвейлер отвезли нас домой, мать, взяв меня за руку, ввела в дом, велела переодеться в старый комбинезон, сказала, что еда на плите и еще теплая, а сливки висят в колодце - в те времена и в тех местах молоко всегда охлаждали таким способом, - и уехала в "форде" модели "Т" мистера Татвейлера. Домой она вернулась очень поздно.

А во вторник, только рассвело, прибыл фургон, и мать вместе с негром, работавшим у мистера Татвейлера, принялись грузить наше имущество. На мои вопросы она сказала только, чтобы я помолчал, она все мне потом объяснит. В спешке мы чуть не забыли одну вещь - саблю. Выходя в последний раз из дома, я увидел, что она все еще висит на стене.

- А сабля? - крикнул я матери. Она уже вышла из дома, покинув его навсегда, но на секунду остановилась, а потом сказала:

- Забери ее.

К полудню мы были уже в пути.

Мы ехали в фургоне: негр мистера Татвейлера - или "чернокожий", как теперь принято говорить, - правил мулами, я сидел на передке рядом с ним, мать, поскольку даме не к лицу сидеть с чернокожим, устроилась на стуле с прямой спинкой позади нас, а дальше громоздились все наши домашние вещи, не слишком аккуратно уложенные и не слишком крепко увязанные.

Перед тем как свернуть на большую дорогу, мы проехали мимо церкви Благочестивого Упования, где я был только накануне утром, но сегодня я осмелился бросить на нее лишь один взгляд, а мать даже не посмотрела в ту сторону. Колеса фургона с хрустом катились по гравию, а она глядела вдаль поверх наших голов, не говоря ни слова.

Мы проехали место, где, как стало известно в то воскресное утро, мой отец свалился под колеса. Мать, если ей и было рассказано, что здесь произошло, никак этого не обнаружила. Но когда сразу после этого мы въехали на мост через ручей Подмора, она нарушила молчание. Отчетливо и спокойно она произнесла:

- Останови!

Фургон остановился.

Перегнувшись назад, она пошарила в фургоне, а потом встала. В руках у нее была сабля в ножнах, которую она держала почти за середину, чуть ближе к рукоятке. Сабля была тяжелая, но она, привстав на цыпочки, обеими руками подняла ее над головой, держа горизонтально. Я уже говорил, что она была женщина не крупная, но очень сильная, так что сабля пролетела по воздуху довольно далеко, прежде чем с плеском шлепнулась в воду и утонула.

Я не верил своим глазам, пока не услышал всплеска. Потом я закричал:

- А как же мой прадедушка?.. Он ведь сражался с ней против янки!

- Если он был вроде твоего отца, - сказала она, - то он никогда ни с чем не сражался, кроме бутылки.

Я до сих пор, спустя все эти годы, помню, как потрясли меня ее слова: даже в этом возрасте я уже знал, что есть вещи, которые не полагается говорить в присутствии черномазого.

Но мать как будто не видела негра. Или ей было все равно. Щеки ее раскраснелись, широко раскрытые глаза блестели.

Она повернулась ко мне и, сверкнув глазами, сказала:

- Слушай. Твой отец, как самый последний дурак, в пьяном виде купил эту чертову штуку на аукционе за пятьдесят центов, и притом не меньше сорока девяти переплатил, даже будь она новая. А потом явился домой со своей повозкой ночью, когда я кормила грудью ребенка - то есть тебя, - в стельку пьяный и принялся вопить во весь голос и махать этой дурацкой штукой в лунном свете.

Она остановилась, чтобы перевести дыхание.

Все это время негр сидел съежившись и глядя вперед, на дорогу, как будто все еще ехал, и ехал один. Но фургон, конечно, не двигался с места: мать еще не велела трогать.

- Трогай! - сказала наконец мать, переведя дух, и снова уселась на стул.

Даже если бы я не слышал рассказа мистера Татвейлера о том, в каком виде он обнаружил тело моего отца, я бы все равно узнал, что произошло, да еще с добавлением некоторых подробностей, которых он знать не мог. Немного раньше я позволил себе отвлечься в сторону и поэтому хочу кое-что добавить теперь. Здесь это будет, возможно, даже более уместно, потому что связано с той сценой, которую я только что описал, - когда отец ночью приехал домой с саблей, а мать кормила ребенка.

То, о чем я хочу рассказать, случилось, вероятно, когда мне было года четыре, а может быть, пять. Как-то в субботу отец, отправляясь в Дагтон за еженедельными покупками, взял меня с собой, потому что мать была больна. Выбрались из города мы поздно, и, хотя в те годы отец еще не начал пить по-настоящему, он нетвердо стоял на ногах, и у него была с собой еще бутылка. Время от времени он, не останавливая повозки, делал глоток, и, когда он запрокидывал голову с бутылкой, я видел при свете звезд, что жидкость в бутылке прозрачна, как вода, - дело было вскоре после введения сухого закона, и такое виски тогда называли "белым мулом".

В конце концов, сделав очередной глоток, он вместо того, чтобы опять сунуть бутылку в боковой карман, уставился на нее, держа ее обеими руками. Сидя на передке, он смотрел и смотрел на нее, как зачарованный, время от времени встряхивая головой, как будто хотел отвести взгляд и не мог. Я отчетливо помню медленный, неумолимый хруст гравия под железными шинами повозки - этот звук, казалось, символизировал некий необратимый процесс, в котором мы помимо своей воли должны были участвовать, словно кофейные бобы, брошенные в кофейную мельницу размером с целый мир. Я помню эти судорожные движения отцовской головы, дергавшейся из стороны в сторону, и свет звезд, лившийся на нас и на длинную белую дорогу впереди.

Потом у него вырвалось:

- Господи, да что же это за штука такая - человек?

И потом:

- Вот он, сидит в повозке посреди ночи с бутылкой в руке и любуется на задницу мула!

Он закрыл глаза и уперся подбородком в грудь, опять встряхивая время от времени головой, но не так, как раньше, а напряженно, словно вздрагивая. Он сидел так с минуту или две - не знаю точно сколько, - а потом с силой откинул голову назад, так что его черная фетровая шляпа свалилась на дно повозки. Он был силач и красавец, мой отец, и его облик в эту минуту, который я запомнил и который сейчас стоит у меня перед глазами, был, как я теперь понимаю, исполнен какого-то примитивного благородства. Я вижу его профиль на фоне бледного звездного неба, откинутую назад голову, растрепанные и нестриженые черные волосы, высоко поднятый и выпяченный вперед подбородок над мускулистой шеей, торчащие черные усы, орлиный нос и сверкающие яростью глаза, обращенные к звездам.

Вдруг его взгляд упал на меня. Не говоря ни слова, он повелительным движением сунул мне бутылку. Я взял ее, он встал, бросил мне вожжи, и я наклонился, чтобы подобрать их. Когда я снова поднял голову, он расстегивал ширинку комбинезона. Он стоял, почти не шатаясь, по-прежнему гордо откинув голову назад и глядя на звезды. Держа в руке свой длинный член, он резким движением, так что ему, наверное, стало больно, направил его в небо и выкрикнул:

- Вот, во всем округе Клаксфорд ни у кого нет члена больше моего - ну и какой мне, черт возьми, от этого толк?

И тут он расхохотался, да так, что, казалось, не мог остановиться. В этом порыве дикого веселья он стал мочиться на круп ближайшего мула, поливая его струей, сверкавшей в звездном свете, и все хохотал и хохотал.

Глава II

Вот так мы переехали в Дагтон. Уже не хрустел гравий под колесами фургона, и над дорогой уже не поднимались белые облака пыли, доходившие мулам до брюха, - теперь мы наконец ехали по асфальту, размякшему от послеобеденной жары, так что местами в нем вязли колеса. Мы проехали несколько улиц с красивыми домами и газонами перед ними, на одном из которых крутилась вертушка для полива и над прохладной зеленой травой играли радуги. Мы пересекли центральную площадь, где стояли "форды" модели "Т", несколько "шевроле" и "эссексов", уткнувшиеся носами в скверик перед зданием суда, и повозки, запряженные мулами, - теперь эти картины, оставшиеся в моей памяти, кажутся мне похожими на выцветшие старые фотографии, какие случайно обнаруживаешь на чердаке. Из-за жары площадь была пуста, как в воскресный день, и мне стало немного грустно, потому что я знал ее только по-субботнему оживленной, заполненной людьми, с витринами, где были выставлены вожделенные пакетики жвачки, игрушечные пистолеты и всякие другие заманчивые товары, но сейчас здесь стояла такая тишина, что было слышно, как воркуют и возятся голуби под карнизами.

Мы ехали и ехали дальше, мимо домов, становившихся все более неприглядными, со следами облупившейся краски на стенах, мимо железнодорожных путей и застывших на них в усталой неподвижности товарных вагонов; асфальт снова сменился гравием, и полуголые чернокожие дети играли во дворах, где не росло ни травинки. В конце концов мы въехали в переулок, тоже неасфальтированный и тоже с полуголыми, но белыми детьми, и тут, как сказала мне мать, был наш дом.

В доме был туалет с унитазом и смывным бачком. Я впервые в жизни сидел на унитазе, да и увидел унитаз впервые. Матери пришлось крикнуть мне, чтобы я перестал дергать за цепочку, спуская воду, и шел помогать разгружать вещи.

В этом доме на улице Джонквил-стрит, где белые жили вперемешку с неграми, как это нередко бывает в старинных городах Юга, мы - мать и я - прожили десять лет, пока мне не стукнуло восемнадцать, а она осталась жить там до конца своих дней. Дом представлял собой кое-как построенное бунгало, выкрашенное в белый цвет - во всяком случае, после того, как года через два мы с матерью наконец собрались его покрасить собственными руками, после работы и по воскресеньям, точно так же, как сделали все остальное: выскребли и отмыли с мылом весь дом, сверху донизу, выгребли мусор из-под пола, засеяли двор, как смогли, травой и побелили забор. Иногда мать выбивалась из сил, но заставляла себя забыть об усталости, заявляя, что рождена не каким-нибудь там нищим белым отребьем и умереть им не намерена. Больше того, она утверждала, что не собирается умирать до тех пор, пока не приведет этот дом в полный порядок, и вообще не уверена, что когда-нибудь умрет, потому что, похоже, у нее с каждым годом откуда-то прибавляется сил, чтобы растить меня, балбеса, и не давать мне сбиться с пути, - так она говорила, с улыбкой поглядывая на меня своими черными глазами.

Все эти годы мать работала на недавно открывшемся консервном заводе - несмотря на все приманки вроде освобождения от налогов и отсутствия профсоюза, до самой Второй мировой войны это было единственное промышленное предприятие, хозяев которого удалось уговорить обосноваться в Дагтоне. Она устроилась туда с первой же попытки, сразу после того, как похоронили отца, когда мистер Татвейлер в тот же день отвез ее в город, выполняя одно из условий их сделки, по которой он приобретал у нее наш полуразвалившийся дом и тридцать акров земли. Когда-то все это, должен я добавить, было фермой, принадлежавшей ее семье, но к тому времени, как мать получила ее в наследство, земли осталось всего сорок акров, а потом, когда нужно было добыть деньги на выплаты по закладной, и вовсе тридцать - это произошло в первое время ее замужества, когда она, совсем недавно беззаботная девушка, еще не успела понять, что мой отец - всего лишь ни на что не годный хвастун и мечтатель, и день и ночь пребывала словно во сне, завороженная его лоснящимися черными усами и самым большим членом во всем округе Клаксфорд.

Она, однако, поняла это вовремя, чтобы не дать отцу перезаложить ферму. Споры и перебранки между ними, которые велись злым свистящим шепотом, но которые я все равно слышал сквозь тонкую, как бумага, стену их супружеской спальни, - споры, которые перемежались долгими паузами, заполненными, надо думать, безмолвным противостоянием этих до нелепости неравных противников, и всегда заканчивались внезапным нестройным воплем пружин их кровати, переходившим в резкий и недолгий ритмичный скрип, - все это говорило об ожесточенности их финансовых разногласий. Но моя мать выстояла, несмотря на превосходство противника в силе и весе, и в кое-как построенном бунгало на Джонквил-стрит, где стены были столь же тонкими, из ее спальни не доносилось никаких звуков - только иногда она вскрикивала во сне.

Много лет после того, как я навсегда покинул Дагтон, мне представлялось, что там никогда ничего не происходило. Мать уходила на работу и приходила с нее, вставала к плите, а потом ложилась спать; я уходил в школу и приходил из нее, отправлялся на работу, потому что мне всегда приходилось подрабатывать, потом садился за учебники, а потом ложился спать. Много лет мне не вспоминалось буквально ничего, кроме этой бесконечно повторяющейся повседневности. Казалось, я провел все эти годы своей ранней юности, ни разу не испытав ни страстного желания, ни боли, словно лунатик, бродящий в темноте по дому.

Во всяком случае, сейчас мне кажется, что именно так представлялись мне эти годы - до той минуты, когда через шестнадцать лет после моего отъезда из Дагтона, поздним воскресным утром, блаженно отсыпаясь в своей жесткой постели в унылом отеле Нашвилла, штат Теннесси, я был разбужен телефонным звонком, прервавшим одно из тех смутных, тут же забывающихся грустно-сексуальных сновидений, которые так часто посещали меня в ту пору моей жизни. Я спросонок нащупал на ночном столике телефон, который все звонил, и вопросительно произнес в трубку:

- Да?

- Угадай, кто! - раздался в трубке звонкий голос, в котором слышалось что-то вроде озорной улыбки, - голос, донесшийся словно из какого-то далекого залитого солнцем мира, где плескались освежающие морские волны.

- Кто это? - переспросил я почти машинально, стараясь в то же время поудобнее повернуться в постели, потому что из-за обычной утренней эрекции мои перекрутившиеся пижамные штаны сильно жали в паху. Я все еще ворочался с трубкой в руке, приподнявшись и опираясь на правый локоть, а левой рукой нащупывая завязку, чтобы распустить узел и высвободить зажатый член, когда услышал ответ.

- Это Розелла, - произнес голос, а я в это самое мгновение, вследствие великого переплетения таинственных действующих сил, в темном лесу символов и знамений, в укутанном туманом болоте, где ноги вязнут в трясине, мешая кинуться вслед за манящим блуждающим огоньком, - другими словами, в силу той неведомой, но безжалостной логики, которая и есть наша жизнь, - я в это самое мгновение как раз держал в руке свой член.

- Что? - переспросил я, выпустив его.

- Ну да. - Голос в трубке стал комически-жалобным. - Бедная крошка Розелла, с которой ты даже не попрощался!

Назад Дальше