В ту минуту, в то воскресное утро, когда я лежал в постели в старом отеле "Олд Хикори Армз" в Нашвилле, штат Теннесси, все мое прошлое - не только мое прошлое в Дагтоне, но и все то, что происходило со мной впоследствии, - стало иным. На это можно было бы возразить, что на самом деле ничего в моем прошлом не изменилось, что изменилось только мое представление о нем. В каком-то ограниченном, примитивном смысле такое толкование будет верным. В мире, конечно, существуют "факты", поддающиеся объективному подтверждению. Но мы должны помнить, что даже просто дать определение слову "факт" - дело тонкое и рискованное, и безусловно существует, как минимум, важное различие между фактом как таковым и фактом, имеющим значение для нас, а для того, чтобы факт приобрел для нас значение, мы должны воспринимать его в связи со всей системой наших представлений. Ведь здесь мы имеем дело с осознанием собственного места в реальной действительности, не так ли? В данном случае я привношу сюда, должен признаться, кое-какие подходы из области моих профессиональных занятий в качестве историка - пусть даже и не совсем настоящего историка, а специалиста по средневековой литературе.
Но если отбросить этот дурацкий жаргон, то вопрос, который я затронул, имеет для всех нас важнейшее значение: ведь каждый пытается понять смысл своей жизни, и единственное, на чем мы можем здесь основываться, - наше прошлое. А ведь вопрос этот может стать вопросом жизни и смерти.
Во всяком случае, стоило мне услышать имя Розеллы, как клубящейся бесформенной тучей меня окутало мое прошлое - та действительность, которая, как я сразу понял, долгое время поджидала за моей спиной, но к которой я до сих пор не осмеливался повернуться, чтобы встретиться с ней лицом к лицу.
Однако как только я положил трубку, эта бесформенная туча, все эти годы поджидавшая за моей спиной, превратилась в одно-единственное конкретное воспоминание, относящееся к тому времени, когда мы только переехали в Дагтон. Однажды, в мой первый год в тамошней школе, один большой мальчишка, лет четырнадцати или пятнадцати (у которого, как я узнал позже, какие-то родственники жили неподалеку от прихода церкви Благочестивого Упования), подошел ко мне на перемене и спросил:
- Эй ты, твоя фамилия Тьюксбери?
Я сказал "да", а может быть, кивнул. Тогда он повернулся к другим большим мальчишкам, стоявшим позади него, и сказал:
- Ага, ребята, это он.
И заорал во весь голос:
- Эй, идите все сюда!
Когда школьники, большие и маленькие, собрались вокруг, он указал пальцем на меня и объявил:
- Ну да, это он! Это его папаша стоял на передке повозки и начал баловаться со своим этим самым. - Тут он опустил руку и, держа ее на уровне паха, несколько раз подвигал ей вперед-назад. - И свалился на дорогу, и убился до смерти!
С этими словами он сделал карикатурный прыжок, покатился по земле, вскочил, перекувырнувшись через голову, как акробат, и снова указал на меня пальцем, покатываясь со смеху. Другие большие мальчишки тоже покатывались со смеху, и даже державшиеся поодаль малыши, которые не могли иметь никакого представления о том, что означали слова моего мучителя и та непристойная пантомима, которой он их сопроводил, - даже они, в недоумении переглянувшись и видя, что большие мальчишки корчатся от смеха, принялись хохотать еще неудержимее, словно желая этим бурным весельем скрыть, что они ничего не поняли.
Здесь, на школьном дворе, все было так же, как в то воскресное утро под китайским ясенем: меня сплошным кольцом окружало множество лиц, а я стоял и плакал. Но было и отличие. Сейчас со всех лиц глядели на меня огромные глаза, казалось бешено вращающиеся в орбитах, зияли непомерно огромные разинутые рты с толстыми, словно резиновыми губами, чудовищно искривленными и дергающимися от смеха, и со всех сторон на меня указывали пальцы, толстые, как дубинки, - во всяком случае, так это выглядело в моих ночных кошмарах. Ибо, хотя эта картина была давно стерта из памяти, но теперь, в Нашвилле, штат Теннесси, она снова встала у меня перед глазами, как только я положил телефонную трубку. И в ту ночь, проснувшись, я понял, что этот кошмарный сон когда-то посещал меня много раз.
Я уже сказал, что, когда я стоял и плакал на школьном дворе, все было не совсем так, как в первый раз, под китайским ясенем. Но было и еще одно отличие, которое я осознал только годы спустя. В первый раз я плакал оттого, что мне вдруг открылось во всей своей полноте, каким может быть мир, в котором мне предстоит жить. А во второй раз я плакал оттого, что, страдая от окружавшего меня презрения, смутно чувствовал, что, может быть, чем-то его и заслужил, - и еще оттого, что испытал прилив враждебности к отцу, который навлек на меня все это и оставил беззащитным. Меня сотрясала ненависть, которую я познал впервые.
Впрочем, в каком-то смысле мне следовало бы быть благодарным своему недостойному отцу. Он - и та сцена на школьном дворе, и та боль, которую я тогда испытал, - как это ни парадоксально, способствовали моему первому (я чуть не написал "единственному") успеху в обществе. Это случилось, когда мне было двадцать три года, в конце первого года моей аспирантуры в Чикагском университете.
В те дни главным, что интересовало моих университетских приятелей-аспирантов помимо занятий, была политика, причем более или менее левого толка - от "нового курса" Рузвельта до сталинизма, а немного позже - пакт, который Сталин заключил с Гитлером. Даже несмотря на войну, начавшуюся в Европе, многих из них все еще волновали проблемы бедности в южных штатах, фашизма в южных штатах, линчеваний в южных штатах, неграмотности в южных штатах и литературы южных штатов, которую, кстати говоря, все порицали как реакционную. Мои приятели-аспиранты вдруг обнаружили, что неповоротливый, неуклюжий, косноязычный тип в плисовых штанах, слишком коротких при его тогдашнем росте - метр восемьдесят семь - и казавшихся еще короче в сочетании с грубыми башмаками, неумело вымазанными гуталином, - в общем, они обнаружили, что этот тип - какой-никакой, а все-таки южанин, и стали время от времени приглашать его в свою компанию, где занимались усердным самокопанием и обильной выпивкой.
Он, вопреки всем обещаниям, которые давал матери, к тому времени стал выпивать и однажды, находясь под благотворным влиянием алкоголя и поощряемый расспросами о нравах и обычаях округа Клаксфорд, штат Алабама, подробно описал своего отца, завершив рассказ тем, что, встав с места, уморительно смешно изобразил сцену его смерти - примерно в таком же духе, как и его давний мучитель на школьном дворе, включая и руку на воображаемом члене, и роковое падение.
Это представление было встречено бурей аплодисментов. Он стал любимцем публики. Всеобщее поклонение вскружило ему голову, и он всерьез вошел в роль южанина. Он тщательно вырабатывал у себя южный выговор (что не совсем благоприятно отразилось на его успехах в изучении романских языков), старался припомнить побольше простонародных выражений и перерыл все сочинения Эрскина Колдуэлла, в то время самого колоритного писателя-южанина, в поисках материала для создания своей семейной истории. Он даже выдумал несколько эпизодов, и один из них вызвал особый восторг: это была история о том как его отец, вернувшись поздно ночью усталый после того, как принимал участие в линчевании в соседнем округе, не забыл привезти ему, мальчишке, маленький сувенир, который положил ему на подушку, - аккуратно завернутое в промасленную бумагу негритянское ухо, самое настоящее, которое следовало высушить и носить с собой в качестве талисмана. Этот эпизод был, конечно, приурочен к самому раннему детству мальчишки, до того, как пьянство начало всерьез сказываться на природной нежности отцовского характера и на отношениях в семье Тьюксбери.
Я думаю, что изложить все предшествующее в третьем лице заставило меня чувство стыда, и если так, то это чувство было вполне оправдано. Я испытываю его даже сейчас, по прошествии многих лет. Но я рад, что могу сообщить: моя совесть все же давала о себе знать. Однажды вечером я засиделся допоздна, дочитывая роман Золя "Пьянчужка", который кончается тем, что добропорядочная девушка из рабочей семьи превращается в пропойцу-потаскуху из парижских трущоб и время от времени зарабатывает какие-то гроши на выпивку, изображая комические перипетии смерти своего мужа от белой горячки, - так же, как я изображал смерть собственного пьяницы-отца. Я тихо отложил книгу, испытывая непонятную грусть, которую приписал тогда мастерству Золя.
Впрочем, я, скорее всего, ошибаюсь, потому что несколько дней спустя ко мне снова подступили с просьбой повторить мое самое эффектное представление для двух новичков в этой компании, и я было уже встал, чтобы выполнить просьбу, но тут вдруг услышал собственный голос, который с профессиональными актерскими интонациями, старательно копируя выговор белого южанина-бедняка из захолустья, произнес: "Вот что, парни, я чегой-то не пойму, почему это из вас ни один сукин сын мне не рассказывал, как у него помер папаша".
Это положило конец моим успехам в обществе. Это положило конец и моим успехам в сексуальной жизни - то есть моей первой в жизни связи с порядочной белой девушкой, некоей Дофиной Финкель, еврейкой, имевшей богатого отца, бездонные восточные глаза, безупречное французское произношение, безукоризненный сталинистский образ мыслей, впечатляющую коллекцию отличных оценок, хотя она и была самой молодой из аспирантов, и замечательное тело, удивительный набор роскошных округлостей и изгибов, - с девушкой, которая могла быть то ласковой и нежной, словно дыхание ребенка, то безапелляционной, как гаечный ключ.
В тот вечер, когда я впервые изобразил смерть отца, я еще не успел сесть, как она подошла ко мне, привлеченная, несомненно, тем, что я был для нее живым воплощением абстракции, загадкой и возможным полем деятельности. Воплощением абстракции, потому что я оказался тем реальным существом, с какими она была знакома только по книгам или фотографиям; загадкой, потому что ей было непонятно, как это я, выросший в столь малообещающих жизненных обстоятельствах, так хорошо знал латынь и имел почти столь же блестящие оценки, как и она; и возможным полем деятельности, потому что в силу моей полной политической неграмотности я был подходящим объектом для оттачивания ее не по годам изощренной диалектики, которой она с жаром предавалась. Я думаю, сюда примешивалось еще и обыкновенное женское любопытство: интересно, каков окажется сын Франта Тьюксбери - так я любовно называл отца в своей маленькой интермедии - в ее объятьях.
Таким образом, для социального, сексуального и политического воспитания сына Франта Тьюксбери все складывалось очень удачно, и можно даже сказать, что в этой мешанине истории, диалектики, простейших вожделений и самолюбивых характеров вполне могла зародиться и любовь. Но к тому весеннему вечеру 1941 года, о котором мы говорим, Дофина уже успела настолько просветить сына Франта Тьюксбери в вопросах политики, что ему стали казаться немного странными переменчивость ее взглядов на международные события и страстная защита Адольфа Гитлера и его дружбы со Сталиным, и он уже не раз осторожно указывал ей на эту непоследовательность. Другими словами, кризис уже назрел. Поэтому, когда Дофина, вдруг преисполнившись буржуазного чувства превосходства, принялась пенять ему за его, как она выразилась, дурные манеры и добавила, что он просто фашист-южанин из захолустья, он был уже готов окончательно подрубить сук, на котором сидел. Он возразил, что, насколько он понимает, на самом деле вовсе не он здесь фашист и гитлеровский прихвостень и чикагской еврейке, как бы она ни была богата и в силу этого защищена от реальности и неподвластна логике, не следовало бы вставать на сторону маляра-неудачника, превратившегося в массового убийцу, - это говорит о недостаточном расовом самоуважении.
Дофина залилась слезами и отвесила ему пощечину, после чего между ними все было кончено. Несколько недель ему казалось, что сердце его разбито. Но и логика, и самолюбие не позволили ему просить прощения. Единственным утешением для него было то, что Дофина выглядела очень бледной и несчастной, оценки у нее стали заметно хуже, она держалась понуро и замкнулась в себе. А он просыпался среди ночи с возгласом: "Ну почему? Почему?"
Если в эпизоде на школьном дворе я познал ненависть к своему отцу, то вовсе не перестал ее испытывать в тот вечер в Чикаго, когда отказался изображать его смерть перед компанией подвыпивших, но не забывающих о своем социальном положении аспирантов. Мое отношение к нему слишком глубоко укоренилось и, надо добавить, на протяжении нескольких лет после этого первого эпизода на школьном дворе из-за многочисленных аналогичных случаев настолько укрепилось, что не нужно было даже разыгрывать передо мной все представление: стоило сделать один только ключевой жест, как я бросался в драку. От слез к кулачной расправе я перешел очень скоро, и теперь старшему мальчишке достаточно было уговорить или заставить кого-нибудь из младших сделать в моем присутствии этот многозначительный жест, после чего двор облетал клич: "Драка! Драка!" - и все бежали смотреть на это увлекательное зрелище.
Впрочем, когда я подрос, эти однообразные сцены становились все реже, и последняя драка состоялась у меня в девятом классе. Моим противником тогда был преподаватель физкультуры (а перед тем - защитник в ничем не выдающейся футбольной команде Технологического института штата Алабама), которому, по-видимому, понравилось, как я двигаюсь, и он уговорил меня заняться футболом. В колледж я был принят именно в качестве стипендиата-футболиста, хотя, наверное, мне все равно удалось бы так или иначе туда поступить.
Дело в том, что к этому времени я увлекся учебой. Не проходило и дня, чтобы мать не говорила мне, что, если я не буду учиться, то так и застряну на всю жизнь "в этой поганой дыре", обычно добавляя при этом, что, не появись однажды на ее пути, когда она шла из школы, этот чертов Франт Тьюксбери, весь расфуфыренный, в новых желтых ковбойских сапогах и на пегой кобыле, скаля белые зубы, которыми он так гордился, и покручивая черные усы, то она могла бы кончить школу, стать человеком и уехать подальше от Дагтона, но, даже хотя теперь она застряла тут до конца своих дней, она не хочет, чтобы со мной случилось то же самое. "Ох уж этот Дагтон!.." - говорила она, содрогаясь от отвращения. Как-то она побывала в Атланте. "Папа взял меня с собой, - говорила она. - Я была тогда еще маленькая, но никогда этого не забуду".
В общем, решающую роль сыграли не столько ее слова, сколько эта легкая судорога отвращения. Стараниями матери Дагтон понемногу становился для меня все менее и менее реальным. Он представлялся мне всего лишь юдолью унижения и напрасных иллюзий, через которую я должен был пройти на пути к избавлению. "Ох уж этот Дагтон!.. - говорила она с содроганием. - Знаешь, откуда он взялся?" Я отрицательно качал головой, и она излагала мне свою версию: "Давным-давно жил-был голубь, огромный, как гора, и вот он обожрался ягод и наклевался коровьего дерьма, и у него случился понос, как раз над этой частью Алабамы, и то, что получилось, назвали Дагтоном". Я не сомневаюсь, что именно из-за матери, которая день за днем искореняла всякую возможность запечатлеть в памяти Дагтон, я много лет не мог вспомнить, как я там жил. Именно это, а не ее наставления, было причиной и того, что я так пристрастился к учебе.
Все началось с учебника латыни. Когда я был в седьмом классе, на нашей улице жил девятиклассник, который обращался со мной как с приятелем - во всяком случае, когда под рукой не было никого более подходящего. Однажды по дороге из школы он остановился поболтать со мной у нашего дома. Я взял один из его учебников, раскрыл и увидел какие-то незнакомые слова. Они складывались во что-то вроде фраз, но никакого смысла в них не было.
- Это что такое? - спросил я.
- Латынь, - ответил он, надувшись от важности. - На ней говорили римляне.
- Но тут нет никакого смысла, - возразил я.
- Идиот! - сказал он, отобрав у меня книгу. - Смотри!
И он, перевернув страницу, показал на стоявшие столбиком слова, которыми говорили римляне, и против каждого латинского слова стояло английское.
- Видишь? - сказал он. - Это как головоломка, где надо для каждого слова найти пару.
Я уставился в книгу.
- Как это прочитать? - спросил я, ткнув пальцем в одно из слов.
- "Агри-кола", - ответил он презрительно. - Ты чего, сам не видишь? Ну, как "кока-кола". Это значит "фермер", - добавил он.
- Ну да, - отозвался я в смущении. - Вижу.
Там была картинка, изображавшая этого фермера, только он был совсем не похож на тех фермеров, каких я знал: на нем были сандалии и что-то вроде юбки, какую ни за что не надел бы, хоть убей, ни один фермер округа Клаксфорд, и он держался за какой-то странный плуг. Название этого плуга, как я увидел на картинке, было "аратрум".
- Дай мне почитать, - попросил я.
- Не могу, я по ней учусь, - ответил он, чуть не лопаясь от гордости.
- А когда не учишься?
Он пристально посмотрел на меня, на мою руку, вцепившуюся в учебник, на мое лицо. Вид у него сделался хитрый и таинственный.
- У тебя есть пятачок? - спросил он. Он знал, что я четыре раза в неделю после школы подрабатываю в бакалейной лавке.
Я кивнул.
- Можешь взять ее до понедельника, - сказал он. - То, что задали на понедельник, я уже сделал.
И до конца года это каждый выходной обходилось мне в пятачок.
Я ни за что на свете не смог бы тогда объяснить, что заставляло меня выходной за выходным корпеть над этой книгой, переписывая из нее то, что я собирался выучить за предстоящую неделю. Это была слепая потребность, и все. Я был голоден, и я насыщался.
Однако теперь, задним числом, я, по-моему, лучше понимаю, как обстояло дело. Это был не голод - это было волшебство, таинственное, простое и могущественное. Я уже говорил, что к тому времени перестал воспринимать округ Клаксфорд как нечто реальное. Но стоит дать чему-то новое имя, как это что-то становится реальностью. Такова волшебная сила имени. А дав новые имена всему на свете, можно сотворить целый мир, вполне реальный и совсем другой. Непонятное слово на странице книги было подобно маленькому отверстию в огромной стене. Через это отверстие можно было увидеть мир, где все другое и все залито ярким светом. И этот мир, как я понял почти с испугом, лежит совсем недалеко - он всего лишь по ту сторону стены.
К окончанию школы я прочел куда больше, чем те отрывки из "Галльских войн", "Энеиды" и "Речей" Цицерона, которые проходили в старших классах, так никогда и не добираясь до конца. Этим я был обязан старой мисс Макклэтти. Уже к середине седьмого класса она познакомила меня с Цезарем, потом с остальным Вергилием сверх "Энеиды", потом с Горацием, Катуллом, Тацитом и Саллюстием, не говоря уж о Цицероне. Качая трясущейся от старости головой, она говорила: "Не знаю уж, что это такое на тебя нашло, мальчик. Для меня это лишняя работа, но я тебе помогу. По правде говоря, я много чего уже позабыла, ведь здесь, в Дагтоне, это никому не нужно, но я подучу, что смогу".