* * *
- Хорошо, что он уезжает скоро, - сказал дед, когда я шел показать ему, где у нас туалет.
- Кто - он? - не понял я.
- Да Сэм этот ваш. Этот ваш педрила. Хорошо, что он скоро уедет - чем дальше дети от таких извращений, тем лучше.
- А вы старый и скоро уже умрете, да? - нагло и громко спросила непонятно откуда взявшаяся Сашок и уставилась, не мигая, на деда.
Однажды на праздновании какой-то премьеры мы бегали между гостями - критики и всякие важные люди жевали бутерброды и пили шампанское, и вдруг услышали, как толстая тетя-критик горячо говорила другой про Сэма, который играл в спектакле главную роль: "Он голубой, но он очень хороший актер, вы ж видите!" Сашок тогда затормозила на полном ходу, уставилась тетке прямо в зрачки, не мигая - когда Сашок так смотрит, все ежатся и отводят глаза, - и сказала: "А ты тетенька, а усы не бреешь. Ай-яй-яй!"
И я не знал теперь, за кого мне больше всего стыдно: за деда, за Сашка, которая опять схамила, или за себя, потому что я не сделал ничего, чтоб заступиться за Сэма.
- Придумай уже что-нибудь новенькое, - буркнул я Сашку и пихнул ее локтем в бок. В эту минуту я злился на всех - на Сашка, на себя, на деда, на Олежека, на Фильку и даже на Лёлика. Страшно и бессильно злился.
И откуда тут взялась Сашок? Я вспомнил, что они еще и не знакомы даже.
- Это Сашок, дед, - мне показалось, что все еще можно исправить. Да и мама всегда радуется, когда я представляю всех по-человечески - а это все-таки ее премьера.
- Сашок? - дед поднял брови. - В смысле, Александра?
- В смысле, Сашок, - припечатала она.
- Это ж имя для мальчика, а ты-то - девочка, - хохотнул дед, - это у вас игрушки такие?
- Я - Сашок, потому что мне так нравится, - с вызовом уже произнесла Сашок и повысила голос. - И плевала я, девочка-мальчик.
Я занервничал. Если Сашок разойдется, точно будет скандал.
Дед не любит, когда с ним разговаривают непочтительно.
- Я понял, Александра, - милостиво улыбнулся дед. Он иногда ужасно похож на вельможу, у которого в услужении - весь мир.
Дед кивнул высокомерно, отвернулся и направился к туалету и его затылок говорил: "всего лишь глупые дети, не стоит и время тратить".
Сашок позеленела.
Потом побледнела. У нее посинели губы. А у меня - вспотели ладони.
- Эй, ты!
Она вцепилась деду в рукав и дернула на себя со всей силы - так что рукав чуть слышно затрещал. Дед удивленно оглянулся. А Сашок каким-то придушенным голосом отчеканила.
- Ты! Александрой будешь звать свою прабабушку - ясно тебе?!
Дед ушел с премьеры раньше всех.
- Содом и Гоморра, - сказал он так, словно ему навсегда все теперь ясно и со мной, и с мамой, и с папой. Дернул усами-щеточкой, взял со стола шляпу и, чуть наклонив голову, словно кланяясь знакомым, надел ее.
- Гриша тебя проводит до метро, - робко начала мама.
Но дед усмехнулся - издевательски, зло:
- Нет уж, спасибо, уже проводили, сам дойду.
И пошел.
- Содом и Гоморра, - еще раз повторила его спина, - Содом и Гоморра.
IV. Первый снег
По понедельникам театра нет. Выходной. Есть седые и ломкие, подмороженные осенние листья, скомканные, будто невидимый великан подержал их в руке и бросил. Есть схваченные льдом лужицы у подъезда. Есть воздух, пахнущий близкими снегопадами и хрустящий, как первые снежинки.
Я люблю первый снег - но он всегда запаздывает, ведь в жизни все не так, как хочется.
И по понедельникам есть школа.
Школа, конечно, есть каждый день - но только по понедельникам она всесильная, от нее некуда деться. Потому что вечером не будет театра, как обычно.
И от того, что некуда деваться, школьный день тянется бесконечно, он превращается в вязкую резину, которая залепляет-обматывает все, не давая вздохнуть.
- Слышь, Гришка, - говорит Антон, - слышь, ну ты странный стал.
- Сранный-сранный, - почти пою дурным голосом я и кривляюсь. Знаю, что я сейчас похож на какого-то болванчика, который дергает головой, лицо у болванчика будто тоже резиновое, кажется, его можно смять и слепить из него что угодно.
- Сраанный, - говорю я басовито, голосом физрука.
- Да-да-да, срааанный, - отвечаю сам себе голосом химички, писклявым, будто ей тринадцать, а не сорок.
Антон смеется.
А я внутри ненавижу себя, и мне стыдно - за это кривляние и за трусость.
Потому что внутри я смело говорю ему в тон:
- Слышь, Тоха - это ты стал странный. Я такой же, как всегда.
Ну, такой же в точности, как в детстве, когда мы сбегали ото всех, забирались на самый последний этаж и глядели сверху на Москву. И было весело и жутко - город лежал внизу, казалось, прозрачный воздух плотный, на него можно наступить и заскользить вниз.
И еще, помнишь, мы залезали в старый полуразрушенный дом за парком и представляли, что мы мушкетеры и сидим в засаде, а если на нас нападут, мы друг за друга и умереть можем.
Раньше все было просто. Раньше я был просто я. А теперь этого почему-то мало. Нужно давать сдачи и казаться сильным. Нужно хвалиться, что ходишь в спортзал. Или что какая-то девчонка тебя поцеловала. Нужно быть как все - и не быть просто собой. Потому что ты все время чувствуешь, что ты - другой. И что другим быть плохо и стыдно.
Вот это бы я сказал ему.
Вместо этого я превращаюсь в Шута. И лицо мое - уже лицо куклы.
"Кукла никогда не говорит просто так, - рассказывал когда-то Сэм, - у куклы не бывает просто слов, она говорит и движется одновременно. Бывают слова-жесты, слова-движения, но никогда - просто слова".
Поэтому я кривляюсь и каждая гримаса - это слово. Слово, которое Антон не может понять.
Он в прошлый раз подошел ко мне - и все подошли. Я сначала не понял, чего им надо. Только потом догадался.
- Давай, Гришка, поцелуй Катю! - издевательски процедил Антон, и все дружно заржали, будто он очень здорово пошутил.
У Кати - карие воловьи глаза под набрякшими веками, словно она только что плакала, тяжелый взгляд и большая грудь. Катя смотрит на меня, словно я ей чего-то наобещал и не сделал. Антон подтолкнул легонько Катю, и она чуть не упала прямо на меня - и я увидел близко-близко густые ресницы и родинку где-то почти на виске и почувствовал, что волосы ее пахнут шампунем и чуть-чуть щенками, набегавшимися по двору.
Все - я чувствовал их взгляды кожей - стояли и глазели, будто я был зверем в зоопарке. И ждали.
А я смотрел на ее рот, который оказался совсем близко - он пах чем-то приторным и странным - и чувствовал, как внутри поднимается муть, то ли от этого запаха, то ли от того, что все уставились на нас и ждут.
Я просто стоял перед Катей и, чтобы не смотреть в ее коровьи глаза, чтобы не видеть, как чуть заметно дергается ее правое веко, уставился в пол. Я рассматривал носки своих кроссовок и слышал, как она дышит - и даже мог почувствовать на лице ее дыхание. Она тоже молчала, а потом толкнула меня в плечо - сильно, грубо, как девчонки и не толкаются, тихо выдохнула "придурок", развернулась и пошла прочь.
"И вы придурки", - бросила она Антону.
Сегодня шут во мне старается выслужиться перед ним - словно я в чем-то виноват. Словно я должен был обязательно поцеловать Катю - даже если не мог.
Шут смешит Антона и презирает его.
Смеется - чтоб не плакать.
Кривляется, чтоб ни за что не показаться серьезным.
В раздевалке спортзала пахнет потом и грязными футболками. После спектакля в театре все, конечно, тоже прибегают в гримерки мокрые и переодеваются, бросая на кожаные старые диваны рубахи и брюки, - но в театре пахнет еще и клеем, гримом и духами, горячим воздухом от ламп над гримировальными столиками и лаком для волос. Я люблю запах гримерок после спектакля и ненавижу школьную раздевалку.
Поэтому переодеваюсь быстро, чтоб выйти отсюда поскорее. И так мы с Антоном последние остались.
Я сначала не понимаю, почему он так странно смотрит и отчего вдруг отвернулся, словно стесняется меня.
- Ты чего? Спятил совсем?
- Ну это, ты не обижайся. Но я ж не знаю - вдруг ты и вправду голубой. Ну говорят же. У вас же в театрах это модно.
- Говорят? - мне кажется, у меня закончился воздух и взять его неоткуда, чтоб вздохнуть. - Кто говорит?
- Ну, говорят.
И Антон отводит взгляд. И я отвожу. Я не могу смотреть ему в глаза - то ли из-за стыда, то ли от того, что лицо мое стало горячим и красным, а то ли из-за страха…
А он только бормочет:
- Ты просто непонятный стал, чудной какой-то. Не как мы.
Понедельник - это одиночество, совершенно точно. Если бы все дни были понедельниками - что тогда?
Даже самые грустные вторники лучше веселых понедельников.
Вторник - последний день Лёлика в театре. Мне все кажется, что Олежек вот-вот передумает и все останется как раньше.
- Гриня, отнеси-ка эскизы художникам, - говорит Мама Карло. А Лёлик глядит поверх очков, как я хватаю толстую папку с разлохматившимися от времени краями. Глядит и выглаживает пальцами кусочек газеты, размоченной в клее, налепленной на пластилиновую болванку - когда-нибудь это будет маска, большеротая и лупоглазая.
И Мама Карло, и Лёлик - вот посмотришь на них и ни за что не скажешь, что после вечернего спектакля он соберет вещи и уйдет домой. На пенсию - окончательно. Ну, может быть, будет приходить иногда - но гостем, не хозяином.
Даже Филипп, который сидит рядом с Лёликом, словно подмастерье, и смотрит, как тот работает - "учится" - и тот выглядит так, словно они и завтра, и послезавтра, и целую вечность будут сидеть так. И никуда-то Лёлик не денется отсюда.
Только два старых чемодана на полу под батареей выдают все. Два старых чемодана, в которые свалены какие-то выкройки, чертежи и ваги, какие-то старые обтрепанные кукольные головы, какие-то проволочки - все, что Лёлик уносил с собой.
На этот раз, кажется, не поможет даже если пробежать сломя голову через весь театр. Увидеть, как тащит огромный ворох платьев с кружевными оборками и униформу на плечиках костюмерша тетя Таня и как несет тяжелый фонарь-пистолет осветитель Ваня.
И услышать, как в курилке актер Боякин, похожий на богатыря с кудрявыми волосами, выдыхая дым, говорит про Сэма: "Хорошо, что скоро - наконец-то приличные роли освободятся".
И споткнуться на мраморной лесенке, и уронить папку, и расшибить коленку - до синяка.
Эскизы разлетаются, белыми птицами упархивают вниз и в сторону, летят в углы, а Сашок их ловит, будто это ее ручные птицы. Словно она все время где-то тут поджидает и выскакивает, когда ее не ждешь. Обычно-то мне все равно, но когда лежишь как идиот на лесенке и саднит колено - бесит.
- Ты что, меня караулишь?
- Дурак, что ли? Я тебе помогаю, скажи спасибо, а не будь свиньей!
- И все-таки ты свинья, - подытожила она, когда мы вышли из каморки художников, которая под самой крышей - из узенького окна видать парк и книжный магазин, и Елоховскую церковь вдали.
У маленькой дверцы, через которую, пригнувшись, можно по тайному коридору быстро пройти в фойе и в зрительский гардероб, откуда - два шага до кабинета Олежека, стояли все: Калинкин-Поп Гапон, тетя Света, мама и папа, Боякин, папа Сашка и все остальные.
И Сэм.
- Это же просто пойти и выяснить! - говорил Сэм. - Просто спросить! Чего стоит?
- Вот ты сам и выясняй, - басил Поп Гапон. - Ты и спрашивай.
- Тебе легко смелого играть, - издевательски сказал Боякин, - тебе это ничего не стоит, конечно, ты умотаешь скоро. А нам тут с ним, - он кивнул в сторону кабинета Олежека, - дальше оставаться.
Сэм сжал губы, развернулся и толкнул низкую дверцу. Нагнулся и шагнул в тайный коридор. И все они - и Поп Гапон, и Боякин, и тетя Света, похожая со спины на девочку, и актриса Винник, и толстый, как колобок, Тимохин, и все-все - стояли и смотрели, как он уходит.
Потом в коридор шагнула мама. И папа. И папа Сашка. И больше никто.
Дверь, пружиня, закрылась мягко, въехав в поролон, которым оклеен проем.
- Газуй! - прошипела Сашок мне в ухо. И мы газанули.
Будто бы если мы побежим быстро, Лёлика оставят в театре.
Дверь в кабинет Олежека открыта. И видно, что Олежек стоит за столом, словно отгородившись им от Сэма и от мамы с папой, и от папы Сашка.
- Ничего, ничего не могу сделать, малыш, - почти жалобно говорил он. - Я меж двух огней, понимаете?
Колокольчиков поднимал куцую бровь, и глаза его от этого становились совсем прозрачными.
- Мы же тут все свои. Малыш, ну пойми, меня попросили оттуда, - он кивнул на потолок, словно там кто-то жил, - пристроить их сына. Что я могу сделать?
Он беспомощно разводил руками.
- Пусть будут два кукольника - жалко, что ли? - кипел Сэм. - Где ты найдешь еще такого мастера, как Лёлик? Филипп же и не справится один.
- Так денег, денег же нет, дорогой мой человек, дорогой ты мой Сэмушка! Денег я тебе откуда возьму на две ставки? - Голос Колокольчикова стал ласковым, словно он говорил с капризным ребенком.
- Врет, - прошептала мне Сашок, - точно врет. Глаза врунливые!
- А не пора ли вам переодеваться и гримироваться, други мои? - Колокольчиков взглянул на часы. - Времечко-то не ждет.
И вышел из-за стола - чтобы закрыть за посетителями дверь.
- Ну, мы хотя бы попробовали, - вздохнул папа, когда они оказались в фойе.
Раз-два-три, раз-два-три: кажется, что на сцене и в зрительном зале зажигаются свечи, зажигаются огни на елке и тихо-тихо начинает падать снег. Снег в ритме вальса снежных хлопьев. Он взметается, он, кажется, метет по земле-сцене, он падает и падает на головы притихших зрителей, а где-то тонко поет невидимый хор. И пусть это просто снег, пусть это Майка где-то на балконе колдует так, что на сцене и в зрительном зале настоящий снегопад, все равно эта метель совсем как в жизни. Пусть человек в черном плаще и цилиндре на авансцене - папа, пусть где-то там готовится к выходу Сэм. Все равно этот снег взаправдашний - и сказка взаправдашняя. Пусть там, на улице, еще осень, а снега еще ждать и ждать.
В театре все не как в жизни - если чего-то сильно хочешь, оно обязательно происходит.
Пока идет спектакль, я помогаю Лёлику собирать чемоданы. Я сам напросился - ведь когда что-то делаешь, то не так грустно.
Можно пока не думать про то, как ты будешь приходить в мастерские, а там только Филипп и Мама Карло, и никакого Лёлика. Про то, будет ли еще открываться Конфетный балаганчик, если Лёлик больше не придет в театр. Будет ли Лёлик делать своих кукол дома? И вообще - что он будет делать?
Думать про то, что людей списывают - точно, списывают, это тебе не показалось тогда - как кукол из старого спектакля: если ты старый, как Лёлик, списывают, если ты не такой, как все, если ты вроде Сэма.
Мы складываем в чемодан последние чертежи и старые записные книжки, которым, кажется, уже сто лет. Складываем старые фотографии бородатых марионеток со странными огромными глазами и швами на челюсти.
- Куклы из Брно, - говорит Лёлик, - их сделали по чертежам девятнадцатого века. - Однажды они играли спектакль в страшных казематах, в которых когда-то императоры держали преступников. Зрители тогда сидели прямо на полу, а освещение сделали как раньше - только свечи.
Лёлик ни с кем не прощается - терпеть не могу прощаться, говорит он, такая все это глупость - и мы выходим из актерского подъезда: Сэм несет обтрепанные чемоданы Лёлика, Сашок тащит маленькую коробку с деревяшками. Лёлик бодрится и делает вид, что это все ничего - уйти из театра, из которого он хотел только ногами вперед.
- Счастливо, Леонид Аркадьич, - говорит вахтер Альберт Ильич, на секунду оторвавшись от телевизора.
- Счастливо, - кивает Лёлик, будто идет только на полчасика, в магазин.
Мы выходим - и кажется, что попали в другой мир и другое время.
В свете фонарей черное небо и черная улица пестрит, кружится, вальсирует под невидимую музыку.
Елоховская церковь стала сумрачной картинкой, по которой пробегает рябь, снежная рябь.
И кажется, что где-то поет невидимый хор, как в спектакле.
- Рановато, - вздохнул Сэм.
- Надо же, - сказал Лёлик.
А это просто первый снег идет. Бесшумно и густо.
Снег идет.
Он ложится на траву, еще не высохшую совсем, не замороженную по-настоящему, на крыши машин, на нос Сашка - и тут же тает, такая Сашок горячая. Белыми становятся черные дорожки, будто кто-то решил враз их перекрасить, мелкая снежная крупа превращается в лохматые хлопья и падает, падает, укрывает все густым молочным туманом, хрустящим, как лимонные вафли, и пахнущим льдом.
Первый снег.
Он идет раньше, чем обычно - чтобы тоже проводить Лёлика.
V. Затянувшийся антракт
- Я королевский главный шут,
Моя работа - смех.
Пусть дураком меня зовут,
Но я умнее всех.
Умнее принца самого
И короля-отца.
Нет у него ни одного
На шапке бубенца!
Тихо играет музыка, идет по сцене Шут. Сэм - его и не узнать в трико и остромысых туфлях, в шутовском колпаке, глаза кажутся огромными в гриме, - говорит, будто поет.
И голос перекатывается ручьем, громом и морскими волнами, оборачивается то бархатом, то скользящим шелком, то жалит, то гладит, то просачивается до самого донышка, наполняя тебя доверху, будто ты - пустая ваза, то улетучивается, словно испаряясь.
Мелькают лоскуты - васильковые, цвета крыжовника, алые, апельсинные.
Сэм уже и не Сэм давно, его лицо переплавилось в лицо Шута - и на сцене два шута и ни одного Сэма. Его лицо, кажется, не застывает ни на минуту, и нос, и брови - все живет своей жизнью, складываясь в подвижную маску, - и оттого поднимет Сэм бровь, и видно всем даже на самом последнем ряду, каждое движение лица, лица Шута.
Он то идет по сцене, пританцовывая, то взлетает легко вверх, словно не весит ни грамма, и мысок вытянут, будто это самое естественное в жизни - взлетать над землей и тянуть мысок. Он то приземляется на одно колено, играючи, и ты веришь, что это совсем легко, то летит по сцене колесом, а потом подпрыгивает и идет назад во флик-фляке, невесомый и гибкий.
Когда он берет в руки куклу, то сразу забываешь, что тут только что был человек.
Руки Сэма срастаются с крестовиной, они врастают в нее, продолжаются марионеточными нитками-жилами, превращаются в маятник, а Шут оживает, словно Сэм на спектакль одолжил ему всего себя. Шут подмигивает и глядит умными глазами, удивляется и хохочет, становится таким важным, будто бы в спектакле нет других ролей и кукол.
Стреляют небывалыми цветами световые пушки, прожекторы-пистолеты наведены на сцену. Безумствует световая симфония, брызжет свет, будто сцена сама превратилась в шутовской разноцветный костюм.
Я сижу на балконе около майкиной осветительской будочки и не дыша смотрю на сцену - стараясь не пропустить ни одного движения Сэма.