А потом, когда уже не так страшно, - можно попробовать посередине сцены, уже без спасительной стены. Рядом стоит Сэм, он вытянул руки и поддержит тебя, если что. И тогда внутри вдруг появляется твоя личная стена - ты чувствуешь, что вытянулся мысками к небу, к софитам на потолке, превратился в дерево и можешь запросто так простоять целую вечность, потому что рядом тебя страхует Сэм.
- А я решил не продавать квартиру, - сказал вдруг Сэм, когда у нас уже не было сил стоять на руках, и мы с Сашком мешками повалились на затянутый мягким пол. И посмотрел отчего-то наверх, туда, где ершатся под потолком световые пушки с сетчатыми забралами.
- Как - не продавать? А покупатель?
- Он пришел, а я извинился и отказался.
- То есть ты не уезжаешь? - поразилась Сашок.
- Нет-нет, уезжаю, - торопливо сказал Сэм. - Просто не совсем. Не насовсем… - Самое страшное ведь - это уезжать навсегда, - он помолчал, - вообще. Самое страшное - вот это "навсегда". Оно ведь и так случается, когда не ждешь. А если еще и устраивать его самому… В общем, - Сэм хлопнул себя по коленке, - буду наезжать, когда в театре отпускать будут. И за Лёликом приглядывать - не оставишь же его совсем без присмотра.
Назавтра была школа.
На школьном стадионе выпавший позавчера снег превратился в жесткий наст - ночью вдруг пошел дождь, а под утро подморозило.
Физрук ежился в красном спортивном костюме, но все равно погнал нас нарезать круги по стадиону. Резкая трель его свистка похожа на вдруг проснувшуюся птицу, ноги скользят по гладкому снегу и самое страшное - это упасть. Я ненавижу бегать на стадионе, я лучше полчаса простою на руках. Но на физкультуре никому до этого дела нет - беги, пока не заколет в боку и пока сердце не окажется так высоко в горле, что чудится, раскрой рот - и оно выскочит. Сегодня я вдруг очень хорошо понимаю - вот что должна чувствовать Сашок.
Я рад, что после физкультуры можно будет уйти из школы в театр. Поэтому и переодеваться надо быстро - я теперь стараюсь ни с кем в раздевалке не разговаривать, особенно с Антоном, - мне совсем не хочется знать, что они все обо мне думают. И говорят.
Закинуть рюкзак за спину и быстро-быстро проскользнуть мимо Жмурика к двери в коридор. Я вовсе не рядом с ним, но почему-то рослый Жмурик вдруг делает ко мне шаг, словно собирается упасть на меня - и изо всех сил толкает плечом.
- Ой! Смотрите-ка! Он меня толкнул, - фальшиво поет он.
- Наш Гриша-педик хулиганит, - дурашливо подхватил Боцман, маленький, со сросшимися на переносице бровями, и толкнул меня тоже. Так сильно, что я почти налетел на Антона.
Я поднял голову и посмотрел ему в глаза - не знаю зачем, может быть, мне казалось, что если посмотреть старому другу в глаза, то все сразу станет хорошо.
Мы секунду смотрели друг на друга, и я видел, как чуть заметно дрожат у него ресницы, и ждал - только вот чего?
Потом он отвел взгляд, оттопырил манерно кисть и протянул жеманно:
- Ах ты, праативный! - и толкнул меня в грудь.
Наверное, я мог бы дать ему сдачи. Мог. И Боцману мог бы дать по роже так, что запомнил бы на всю жизнь. Руки у меня тренированные. Я, наверное, смог бы и как Сэм - один против них троих.
Но тут во мне скорчился, скрючился, жалко так улыбнулся и проблеял "Вы чего?" Шут. Шут кривлялся, Шут готов был упасть на пол и сделать что-нибудь такое, что они перестанут, а… А что? Пожалеют? Зачем мне их жалость?
Впервые мне захотелось выдрать из себя Шута, оторвать приросший намертво к голове шутовской колпак - пусть вместе с волосами, пусть совсем отодрать - выпрямиться и дать сдачи. Со всей силы ударить. Даже Антону - прямо в улыбающееся наглое лицо.
Но я только блеял "Вы что?", а они ржали и перекидывали меня друг к другу, будто я был безжизненной куклой - и вправду Шутом.
Перекидывали, пока Антон не боднул меня так, что я отлетел к двери раздевалки.
Спиной наткнулся на дверь, она распахнулась и я в последний миг ухватился за косяк, чтобы не полететь головой со всего маху на кафельный пол коридора.
Пустого коридора, по которому к раздевалкам шла Сашок.
Сашок, которая никогда не была у меня в школе и, кажется, даже не знала точно, где я учусь.
Я, правда, не сразу ее и узнал.
Такой я Сашка никогда не видел.
Она нацепила какое-то невозможное красное пальто и в первый раз - юбку. Очень короткую юбку. И сапоги - я вообще не знал, что у нее есть сапоги. А еще она намазала волосы гелем так, что они стояли, будто Сашок была ежиком - каким-то очень модным ежиком. И еще она зачем-то подвела брови. И накрасила губы. Если присмотреться - то еще и ресницы. И от этого стала похожа на куклу. Правда, очень даже хорошенькую куклу.
Все они - и Боцман, и Антон, и Жмурик - высыпали за мной в коридор и теперь молча глазели на Сашка.
- К кому ты, красота моя? - нагло спросил Боцман и улыбнулся - когда Боцман улыбается, кажется, что мосластый безухий пес щерится: то ли укусит, а то ли просто попугает.
- Ну не к тебе же, мальчик, - высокомерно отрезала Сашок и выразительно подняла подведенную бровь, словно играя одной ей известную роль. - Вот я к кому, - она подошла ко мне так близко, что я увидел - эта дурочка еще и внутри глаз чем-то белым намалевала.
- Нифигажсебе, - вымолвил Антон, и все посмотрели на меня.
В первый раз - с уважением.
Просто из-за того, что за мной зашла размалеванная Сашок в красном пальто.
И я вдруг увидел - вдруг понял: "На котурнах все - легче легкого. На котурнах ты летишь. А вот попробуй-ка без них".
Все они на котурнах! Им так легче. Они однажды все забираются на котурны и уже больше не могут без них. Быть самими собой - без ботинок на платформе, которые делают походку искусственной. Которые не дают бегать и прыгать, как в детстве. Не дают быть свободными.
Я понял Сэма, и мне стало их жалко - и Антона, и Боцмана, и Жмурика. И деда - он ведь тоже на котурнах.
Их так легко обмануть - поэтому их и жаль.
А Сашок схватила меня за воротник, притянула к себе одним рывком и прижалась губами к моим. Губы у нее были холодные, как у мертвеца.
Антон, Боцман и Жмурик пялились на нас, словно мы тигры на цирковой арене, Сашок чуть отстранилась и тихо прошипела: "На меня смотри, идиот, не коси в сторону". И снова прилепилась ко мне губами.
А я вдруг некстати подумал, что Сашок - ведь тоже шут, точно. С вывернутой короной на голове. И когда ты шут - по-настоящему шут, а не как я, кривляка, - ты сильнее любого короля.
Потом она отстранилась, с совершенно не идущей ей нежностью провела пальцем по моей щеке, встряхнула несуществующей челкой и победно посмотрела на застывшего от изумления Антона.
Махнула ребятам рукой - "пока, мальчики!" - обняла меня за талию и увела.
На следующий день Антон уважительно сказал: - Ну и девчонка у тебя.
VIII. Соленый дюшес
Про Шута я вспомнил перед самым отъездом Сэма.
Понял, что спектакль-то неделю уже как списали.
И вспомнил-то, наверное, просто оттого, что Сашок реже бывала в театре - все ездила по своим обследованиям для операции.
"Ты тут без меня не балуйся", - смешно сказала она, уезжая на самое первое обследование, и посмотрела как-то очень серьезно, так что серые глаза стали совсем какими-то асфальтовыми.
"Дождалась", - я погладил спортивную сумку по боку и пошел в кукольную комнату - забирать моего Шута. Уже списанного. Чтобы он под Новый год стал шутом Сашка. Может быть, даже она возьмет его в больницу, представлял я, и посадит на столик около кровати, и если вдруг проснется ночью - мне казалось, в больницах то и дело просыпаются ночью, - увидит улыбку Шута и обрадуется. И заснет крепко.
Дверь в кукольную комнату, как всегда, открыта - порог можно перемахнуть одним прыжком и приземлиться, воображая себя в спектакле на сцене.
Чертенок с красными рожками и высунутым языком, Людмила в болотном платье, Лошарик, Гусар, Гортензия, Жавотта - золушкины сестры. Жавотта, Гортензия, Золушка в нарядном платье - их две было в спектакле, одна в холщовом чепце и суконном грязном платье, со следами сажи на щеках, другая в пышном белом бальном наряде, где подол прикреплен к изящной ладони и из-под него виднеются мыски хрустальных башмачков.
Король, Королева, Золушка в бальном платье, Гортензия, Жавотта…
Я все пересчитывал и пересчитывал: потому что казалось, что, если я снова пересчитаю, они появятся ниоткуда, Золушка в холщовом переднике и вечно улыбающийся Шут.
Но их не было.
Их перевесили - догадался я. Точно, перевесили! Наверное, Золушку с запачканными сажей щеками тоже кто-то захотел забрать домой. И их спрятали - чтобы никто не взял себе.
Когда поднимаешься по Насесту, ступеньки дрожат и перила тоненько звенят, а наверху тихо-немо лежат бутафорские фрукты и невесомые, ненастоящие коромысла.
Шута и Золушки тут тоже нет.
- Играешь? - костюмерша Таня добродушно улыбается и не понимает, отчего я вцепился ей в руку.
- Танечка, ты Шута не видела? Ну из "Башмачка"? Ну, списали который?
Таня морщит лоб - спроси у Олежека, кажется, он каких-то кукол раздавал.
Каких-то-кукол-раздавал.
Сердце бухается куда-то в ноги, они становятся вдруг тяжелыми и слабыми. Вот хочешь идти куда-то - и не можешь.
В самый первый раз - пусть ноги и не слушаются - я не боюсь один, без Сашка, идти прямо в кабинет к Олежеку. Встретить его случайно в коридоре - не страшно, а прийти, словно он тебя вызвал - совсем-совсем другое дело. Ведь в кабинете даже Олежек становится начальником.
По дороге заметным вдруг становится все, что обычно не замечаешь: трещина через всю стену, бегущая рядом с лестницей, отбитый кусочек мраморной ступеньки, забытая кучка пыльного мусора в углу. Расплывшаяся, будто от дождя, буква "в" в табличке на двери - "Колокольчиков".
- Проходи, малыш!
И как это Колокольчиков умудряется смотреть так, что вроде и на тебя, а как-то совсем мимо?
- Куда вы подевали Шута? - Пальцы у меня потели, и я, стараясь, чтобы это вышло незаметно, вытирал их о джинсы.
- Шута? Из "Башмачка", что ли? - удивился Олежек. - Так позавчера его и Золушку забрали в частную коллекцию.
Частную коллекцию он произнес так подобострастно, будто это какой-то известный музей. И хвастливо прибавил:
- Не у каждого театра кукол покупают коллекционеры, малыш, ох, не у каждого.
Сказал так, будто бы это он, самолично, сделал когда-то Шута. И еще, напоследок:
- А деньги теперь пойдут на новых кукол.
Голос его дрожал от гордости. Финальное "ол" пошло по-петушиному вверх и слышно было, что Олежек невозможно гордится собой.
Я осип.
Я охрип.
Я хотел, чтоб мой голос был повнушительнее, а получалось - и вправду какой-то малыш.
- Но вы же обещали! - жалко просипел я. - Обещали мне!
Олежек посмотрел на меня с состраданием:
- Правда? Ну ладно-ладно, малыш. Ну возьми вот себе любую, какие остались, - он коротко кивнул, словно придумал, как накормить всех голодающих мира, и ужасно этим доволен.
Типа, "делов-то, малыш". Иди, малыш, разговор окончен, малыш.
Я вышел из кабинета Олежека и даже не знал, куда идти.
Пошел зачем-то в зрительский туалет. Понял, что не туда. Побрел к выходу на улицу. И только у подъезда понял, что холодно. Падал снег - колючий, похожий на манную крупу даже, а не на снег.
Елоховская церковь больше не походила на еловую шишку.
Все стало некрасивым.
Потому что Олежек взял и отдал моего Шута какому-то коллекционеру, и теперь я ничего не подарю Сашку. И никто не будет сидеть на тумбочке около ее кровати и улыбаться ей, если она вдруг проснется ночью, - а в больницах ведь наверняка все время просыпаются ночью.
Потом я совсем замер, обежал вокруг театра и шмыгнул в актерский вход - а Альберт Ильич вытаращился и покачал головой, когда увидел мои красные руки: "Сбрендили совсем - театральные дети".
Руки сначала были совсем немые, потом их закололо тысячью иголок, а совсем уж потом обдало жаром - будто у меня вдруг обнаружилась температура под сорок.
И тогда я решил, что так это оставлять нельзя.
Сначала я решил, что убью Олежека.
Чтоб знал.
Чтоб знал, как сперва обещать - а потом вот так. Ведь это все Олежек! Если бы не он - у меня в сумке сейчас бы лежал Шут - для Сашка.
Только как его убить? Как вообще - убивают?
Я ходил, думал-думал - и никак не мог представить, что я убиваю Олежека.
А потом вдруг мне представилось, как я рассказываю это Сашку, буднично так, спокойно - вот, убил Олежека за то, что он продал Шута.
Вот только Шута-то все равно нет.
Хоть убей его - хоть нет.
И никому-то про Шута не расскажешь - ведь Сашку вовсе не обязательно знать, что никакого Шута уже нет в театре. У нее и так операция скоро.
Когда долго кому-то чего-то не рассказываешь, начинает казаться, что никому до тебя и дела нет, что это они даже специально все так устроили, чтоб ты боялся им все рассказать.
Приближался Новый год. Мама ездила в какие-то магазины и приезжала со странным лицом, говорила "Ох, ног больше не таскаю!". Папа готовился к елкам - и все в театре готовились: и Поп Гапон, и Тимохин, и даже старенький Султанов.
Елки - это новогодняя работа, и перед праздниками мне кажется, что елок в Москве больше, чем детей.
Папа учил текст Деда Мороза, и по всей квартире валялись листы со сценариями. А мама вынимала с антресолей старинный чемодан с кожаными фигурными нашлепками на углах. Я, конечно, знал, что в чемодане: темно-синяя шуба до пят, расшитая серебряными снежинками, такая же шапка и белая борода.
Мама будет долго чистить шубу, стирать бороду и ругаться на папу: "Ты такой же ленивый, как твоя мать! Хоть от грима отмыл бы год назад, все слиплось! Сейчас пошлю тебя к черту с твоей бородой, будешь знать!" Потом она, конечно, никуда его не пошлет, а будет расчесывать бороду, чтоб стала пушистая.
Ну а к Новому году папа потеряет голос, потому что будет "халтурить", "морозить" по школам и детским садам и неправильно говорить, не как их учили в театральном институте, и сорвет связки, а мама презрительно скажет: "Актер Актерыч, халтурщик несчастный". А он будет только хрипеть.
"Молчи уж", - махнет рукой она.
У всех были елки. Или подарки. И даже круглые лампы в метро казались огромными елочными игрушками. У всех в голове были одни только праздники.
А у меня был только Шут.
В конце концов я понял, что если быстро, очень быстро не расскажу кому-нибудь про Шута, то лопну как елочный шар из тонкого стекла, который уронили на кафельный пол - брызну во все стороны осколками, и все тут.
- Я могу его украсть, - говорил я Сэму. И плевать мне было, что рядом сидит Филипп. - Найду у Олежека адрес коллекционера и украду - вот это будет правильно. Или еще что-нибудь. Вроде этого.
Сэм молча смотрел на меня - просто молча. И я чувствовал, как внутри я становлюсь все меньше и меньше.
Но я не хотел становиться меньше. Я злился. На себя и на Сэма. Я уже собрался выкрикнуть ему обидное: "Тебе хорошо, ты такой весь хороший. Ты вообще послезавтра уедешь, и ничего-то ты не понимаешь!"
Я открыл было рот, чтобы выпалить это, чтобы увидеть, как, может быть, от обиды изменится его лицо.
А вместо этого почему-то сказал:
- Ну не могу же я сделать другого Шута - для Сашка! Нового. Такого же.
- Нет? - только и сказал Сэм. - Нет?
Мне стало очень жарко. А потом очень холодно. Потому что я испугался.
И потому что оказалось - решиться сломать куклу совсем не так страшно, как решиться сделать ее самому. Поэтому я в ужасе пробормотал:
- Ну даже пусть… но колпак-то… Колпак я ни за что не сошью сам…
* * *
Сэм уехал во время вечернего спектакля.
- Привет! - сказал он и улыбнулся так, что на щеке появилась ямочка. И поднял руку - как всегда. Только то, что он вез за собой чемодан, было необычным.
- Чегой-то так мало вещей? - изумилась Сашок, потрогав новенькую бирку с именем Сэма - его и признать-то было невозможно, до того оно казалось непохожим на нашу настоящую жизнь.
Да, и адрес - на бирке значился чужой адрес, по-чужому написанный, и внизу стояло по-английски "Голландия".
И от этого и чемодан, и все вообще казалось ненастоящим - потому что Сэм-то был все тот же.
Он так же улыбался - бровями, ресницами, иноземными почти скулами и даже мочками аккуратных ушей. Так же небрежно перекидывал длинный белый шарф через плечо.
- А остальное я уже отправил, - объяснил он Сашку.
Потом Сэм пил вместе со всеми чай в гримерке, сбегал к Лёлику и шутил с Мамой Карло, он дождался, пока прозвенит третий звонок и все актеры, схватив кукол с деревянной вешалки, убегут на сцену.
- Ты все-таки сделай его. Ты же решил, - сказал он на прощание.
И обнял меня. И пока я на секунду прикоснулся щекой к его шершавой щеке, я успел услышать - и запомнить надолго - как пахнет щека Сэма: соленым морем и отчего-то дюшесом.
Я не смотрел, как он уходит, увозя за собой темно-синий чемодан, как толстую собаку, - ненавижу смотреть, как люди уходят. Я просто сел на ступеньки железной лесенки, ведущей к Майке и звукорежиссерам, чтобы слышать только музыку со сцены. И старый театр грустно вздохнул, дрогнув под ладонью тонкими перилами.
Курская… Таганская… Павелецкая, - говорила Сашок каждые пять минут, отстукивая пальцем станции метро, мимо которых мог бы сейчас проезжать Сэм.
Мне очень хотелось сказать ей "заткнись", но я не стал. Я бы и сам повторял названия улиц, если бы мог сглотнуть застрявшее на вдохе сердце.
И я представлял, как Сэм будет сидеть в самолете и смотреть, как за окном фиолетовым светится надпись "Moscow", как в свете аэропортовых прожекторов-одуванчиков мельтешат белые мотыльки снега. Как жуками ползают по полю машины с надписями по-русски на белых, будто заснеженных, боках.
А потом он перемахнет леса и реки, и дачи внизу, и много-много городов - побольше и поменьше - и увидит, как на летном поле ползают жуки-машины, на которых, даже в темноте это понятно, написано что-то другими, чужими буквами.
И он отправится дальше, Сэм, и сядет в такси и поедет по ночному городу, а мокрый снег будет превращаться на стекле машины в осенний дождь, и зеленым будут светиться в темноте приборы у таксиста. И тогда Сэм, может быть, прижмется к заплаканному стеклу крутым лбом - как мы с Сашком тогда в метро - и задумается о последнем звонке перед началом спектакля, о корявых руках Лёлика и улыбке Шута, о чашке в горох, в которую в антракте наливают свежезаваренный чай, о суете и даже о Колокольчикове задумается Сэм там, в Голландии.
И обо мне.