Мексиканская повесть, 80 е годы - Карлос Фуэнтес 36 стр.


- Возможно, такую искаженную форму приняла ее былая жажда власти, - заметил он. - Тут она не могла ни повелевать, ни соперничать с другими, но отчаянно нуждалась в публике, которая зависела бы от ее вздорных выдумок, от ее сцен и бесчинств. Таким образом она впутывала всех в свои дела, обвиняла в том, что позволили ей пить слишком много вина или касаться тем, доводящих ее до безумия. Билли постоянно вращалась в местной университетской и литературной среде, хотя и злословила о ее заурядности, и, случалось, вдруг в гостях начинала каркать, как Паскуалито, птица, которая жила у нее на кухне и так ее любила, или жаловаться на свою судьбу, браниться с окружающими, ломать что под руку попало. Как-то в ресторане сбросила на пол все бокалы из-за того, что кто-то отказался налить ей еще вина. В другой раз ударила по лицу официанта, который якобы непочтительно с ней обращался. В третий - после приступа безудержных рыданий и хохота - ее пришлось схватить и силой усадить в такси. И в материалах к роману, и в действительной жизни все это было подлинным бедствием, равно как ее несмолкаемые задыхающиеся монологи, бесконечные жалобы на утрату былой власти, на окружающий ее ад.

Он снова вернулся к первому посещению. В течение дня ему достаточно наговорили о ее странностях. Все, начиная с его семьи, были уверены, что только Билли виновна в духовной деградации Рауля, в его болезнях и бегстве. Никто не знал, где он теперь. Почему-то думали, будто живет в Сан-Франциско. Считали, что он вернется, только если Билли уедет из Халапы, хотя никогда уже, это они понимали, не станет тем, кем мог бы стать. Англичанка погубила его будущее. По словам родных Рауля, грубость ее по отношению к ним не знала пределов. Много раз они рассказывали ему об одном случае, всегда с дрожью обиды в голосе. Должно быть, это было вскоре после приезда Билли, потому что они с Раулем еще жили в доме его матери.

Как-то их навестил Хулио Норьега, испанский художник, знакомый с ними по Риму, он путешествовал по стране после своей выставки в Мехико. Билли была счастлива принять его - и к тому же радовалась возможности отстранить от разговора мать и кузин Рауля, которые по привычке остались вечером в гостиной. Билли только и говорила об итальянской живописи, в своей отвратительной педантичной манере. Когда Норьега прощался, Рауль пригласил его на следующий день к обеду. И тут Билли воскликнула пронзительным голосом:

- Но, Рауль, ты должен предупредить, что в твоем доме кормят ужасно! Пусть по крайней мере знает…

Рауль пытался истолковать своей матери эти слова самым невинным образом, но, разумеется, не преуспел. Через несколько дней они переехали в ту самую квартиру, где он годы спустя нашел Билли. Она никогда больше не вернулась в дом к родным Рауля, даже не пошла туда с ним в день смерти его отца. Оставшись с сыном одна, она захотела вернуться, но ее не приняли. Родные Рауля считали недопустимым, что она продолжает работать в университете. Нечего ей здесь делать, утверждали они; хватит того, что она разбила жизнь Рауля. Они не верили, будто раньше Билли могла быть лучше, спокойнее, как пытался убедить их Рауль, возможно желая внушить им мысль, что жене трудно приспособиться к новой обстановке. Присутствие этой сумасшедшей в университете недопустимо! - твердили они. Пусть убирается обратно в Англию, посмотрим, будут ли ее соотечественники так снисходительны, как мы в Халапе! Пусть возвращается в Италию, где ее будто бы почитали, как королеву! Пусть отправляется куда ей угодно, только бы оставила нас в покое, и увидите, Рауль сразу вернется!

- Я пошел к ней после приезда в Халапу, - начал он снова. - Когда она открыла мне дверь, я увидел другую женщину. Перемена была разительная. Главное, эта агатово-черная шевелюра. Когда мы с ней расстались, вы помните, у Билли была короткая стрижка под мальчика и соломенно-русые волосы. А теперь прежде всего мне бросилась в глаза эта спутанная иссиня-черная грива, обрамлявшая ее лицо. Пусть даже настоящий цвет ее волос был темным, но не таким же явно искусственным, поддельночерным. Потом мне случалось видеть седую полоску вдоль пробора, подтверждавшую, что она красилась. Бедняжка! Она употребляла отвратительную краску. Мне пришлось постепенно привыкать к ее новому облику, к ее красноватому лицу, оно, как мне показалось, стало гораздо шире, к взгляду, то неестественно блестящему, то пустому, к судорожным жестам и резким движениям. Я понял, что и раньше под холодностью, отличавшей ее в Риме, под тонкой пленкой суровости и требовательности уже бушевало это смятение чувств, так ошеломившее меня теперь. Моя мать и мать Рауля были правы, отказываясь верить, что в иные времена Билли была другой. С тех пор как мы ее знали, с самого начала, все в ней предвещало эту катастрофу. Ее истинная, скрытая от нас, натура могла прорваться наружу где угодно: в Касабланке, Дели, Линдосе или Таорлине, в любом южном углу, куда бы ее ни занесло. У нее были какие-то зачатки расизма, но она даже не отдавала себе в этом отчета. Б Женщина, которую я увидел тем вечером в проеме двери, оказалась настоящей Билли; другая, та, что жила в Риме, I была лишь ее эскизом.

Из вежливости он сказал, что она хорошо выглядит. Похвалил ее прическу. Перевел разговор на темы, которые обсуждались на вечерах в Риме. Рассказал о своем решении обосноваться в Халапе. Он тогда принял предложение прочесть несколько курсов в университете, но думал пробыть там не более двух лет. Рассчитывал найти спокойную обстановку, чтобы осуществить многие отложенные до лучших времен замыслы. Расспросил о ее работе, поинтересовался, продолжает ли она свои исследования Ренессанса в Венеции. Замучил ее библиографическими сведениями. Чем настойчивее старалась она перевести разговор на свои личные дела, на несчастья, постигшие ее после отъезда из Европы, вернее, с момента высадки в Веракрусе, тем решительнее сворачивал он в абстрактную область идей, научных интересов, творчества. Изучила ли она древнюю Мексику? А колониальную?

- Какая удача для тебя! Ты всегда был лишь ее безмолвным слушателем, а тут показал наконец, каков ты есть, ослепил ее своим величием, - вставил Джанни не без яда.

- А Билли, - продолжал он, словно не заметив этой язвительности, - растревоженная, усталая (ему и в голову не приходило, что утомил ее он, ведь для него визит был просто уступкой, светской обязанностью, которая будет выполнена, едва он распрощается), только и делала, что стакан за стаканом пила виски.

Он продолжал рассказывать ей о своем желании объехать Мексику, снова повидать гортда, где не был много лет, узнать новые места, начав с Веракруса, съездить, как только выдастся несколько свободных дней, в Папантлу, в Тахин. Она уже бывала там? И тут Билли, до сих пор лишь едва отвечавшая ему, очертя голову бросилась в узкий промежуток между вопросами:

- Скажу тебе правду, никому еще не удавалось победить меня. Знаешь почему? В самом деле, хочешь знать? Потому что я под особой защитой. - Она прикрыла рот рукой, словно испугавшись своих слов, движение это она повторяла всякий раз, как упоминала о своих покровителях. - Один канадский друг заботится обо мне, старый товарищ университетских лет. Ты не знал его; когда ты появился в Риме, он уже уехал на Восток. Никогда ты его не узнаешь! Он последовал за мной в Италию. Когда он постучался в мою дверь, я уже узнала Рауля. Я сказала, что он пришел слишком поздно, но предложила ему свою дружбу. - Тут он впервые услыхал в ее голосе детскую восторженность, в какую она иногда впадала, когда была очень пьяна и всякий раз, когда описывала непонятную или неоцененную красоту своей души. - Я умоляла его принять мою дружбу, объясняла, что это иная, быть может, самая высокая форма любви. Он был убит, казалось, не мог прийти в себя. Я сознавала жестокость своих слов, но никогда не могла лгать. "Я люблю правду", - прошептала я. Он сжал мою руку и поцеловал. Я почувствовала на ней его слезы. Ты и представить себе не можешь, как печально было это прощание. Годы спустя я узнала, что он пришел к буддизму, стал свами, творящим чудеса. Он живет в заточении, в тибетском монастыре. - Внезапно нежное голубиное воркование Билли прекратилось. Без всякого перехода ее голос зазвучал как зов трубы. Она вскочила, пробежала по гостиной, раскинув руки, словно стремилась к ей одной видимой Горе Совершенства, и закричала: - Тридцать высших священнослужителей, тридцать умов, обладающих сверхъестественной властью, окружают его. Они молятся за меня. Я ничего и никого не боюсь. Когда он пишет мне, то умоляет, чтобы в минуты слабости я постаралась сосредоточиться. Тоща они смогут проникнуть в меня, вести меня, возвысить. Тридцать умов, обладающих огромной властью, преклоняясь перед ним, помогают мне торжествовать над врагами без всяких усилий с моей стороны! Я непобедима! Никогда никому не погубить меня, ни тем, кто сошелся со мной лицом к лицу, ни тем, кто, скрываясь в зловонных болотах, тайно готовит мне гибель.

Она снова села. Ясно было, она повторяла эту речь много раз, но он видел также, что она сама не перестает поражаться сказанному, судя по тому, как внимательно себя слушает! Она устояла! Благодаря помощи, на которую рассчитывает; в этом нет особой заслуги. Но она никогда не перестанет каяться в том, что не попросила своего друга взять под покровительство Рауля и Родриго.

"Бедная женщина, страдания лишили ее рассудка", - подумал он, вспомнив все, что в этот день слышал о ней.

А она уже не могла остановиться. Обвиняла себя в непредусмотрительности, в том, что позволила злым чарам Мадам отнять у нее их обоих. Тут она рассказала, как Рауль поехал в какое-то окрестное селение, не то Ксико, не то Теосело, все равно, за этой зеленоглазой индианкой, чтобы она работала по дому, а она оказалась - теперь это ясно! - злой колдуньей. Она узнала, что муж этой женщины, земледелец из Сан-Рафаэля, по происхождению француз, умер странной смертью, навлекшей на Мадам ужасные подозрения, но это стало известно, когда несчастье уже поселилось в доме Билли; иначе она никогда не разделила бы с ней кровлю, хлеб и соль. Мадам взяла привычку наблюдать за спящим мальчиком; она словно завлекала его в царство смерти, где, наверное, чувствовала себя свободно. Иногда Родриго на своем детском языке рассказывал, как всю ночь летал вместе с Мадам, ему снилось, что у них выросли крылья и они учились летать, как птицы. Однажды утром малыш проснулся очень испуганный, дрожал как лист, не мог произнести ни слова, только показывал на горло; взгляд у него был неподвижный, потусторонний. Она едва не лишилась чувств. Все птицы на кухне (тогда их было много, не один ее добренький Паскуалито, а другие, дикие птицы этой колдуньи, с острыми когтями и клювами) подняли крик, чтобы совсем оглушить и ошеломить ее. С трудом вырвалась она из оцепенения и начала действовать. Вызвала врача, тот велел немедленно перевезти больного в клинику. Мадам не отходила от ребенка, в ту же ночь он умер. Через несколько дней, считая свою миссию выполненной, она исчезла.

Что делать, как спасти Билли? Сказать откровенно, что она сошла с ума, что никакой ее канадский друг не может жить в наши дни в Тибете, что все ее россказни - плод больного воображения? Невозможно; и он продолжал наливать виски, поддакивая и не мешая ее бреду.

Насколько вначале он старался избежать доверительных излияний, настолько теперь ему интересно было слушать ее. Лицо Билли становилось все шире, щеки - краснее, взгляд - неподвижнее. Она то и дело сплетала пальцы на затылке, откидывала голову назад и в неистовом ритме дергала ею. Потом погрузила пальцы в свою гриву, растрепала ее, взметнула вверх и отпустила; волосы тяжело упали на ее лицо, будто стайка воронят села, а она глухим, протяжным голосом рассказывала о своей жизни в Риме и, словно его там в то время не было, все искажала, перевирала, выдумывала. Хотела убедить его - его! - что, когда она встретилась с Раулем, она была широко известной в Европе писательницей. Она отказалась от литературы, только когда узнала, что беременна. Жизнь предъявляла свои требования! Описала, на какие только уловки не пускались поклонники ее творчества, чтобы повидать ее. Ее очерк о сестрах Бронте, ему неизвестный, был прочитан и одобрен самыми взыскательными эстетами. Ее венецианским рассказом зачитывались самые избранные круги Европы. Во времена наивысшей славы поклонники осаждали ее, предлагая литературные премии, но она не дала себя подкупить. Никогда ее перо не будет служить кому бы то ни было. Она открыла манеру повествования, которую равные ей признали началом новой литературы. Она сделала все и все покинула во имя идеала. Настанет день, Рауль поймет ее духовное благородство и вернется к ней. Она сумеет принять и защитить его, она изгонит все неблагородное, что проникло в его душу. Тут она сделала долгую паузу и мелкими глотками осушила еще один стакан виски. Ему совсем не хотелось говорить. Она поднялась, но не так стремительно, как в первый раз, и снова начала злословить об этой яме, в которую попала, рассказывать, как выгнала из дома Рауля, узнав о его отношениях со старухой служанкой, как захлопнула дверь и стояла, прижавшись к ней спиной. Заявила, что сделает то же самое, коща он вернется, что если она и бросила якорь в этих задворках мира, то лишь затем, чтобы преподать ему заслуженный урок. Забыв напрочь все свои недавние заверения, она объявила, что, едва лишь воздаст ему кару, тотчас же уедет из Халапы навсегда. Быть может, в Малагу, где протекло ее детство, ще она ходила в школу, а ее старые родители, позабыв о ней, сотнями поглощали полицейские романы, целыми днями сидя на террасе перед морем и нисколько не заботясь о дочери, которая играла с испанскими ребятишками, стоявшими неизмеримо ниже ее.

Но вот пришел опасный и неизбежный час горьких рыданий. Он встал, взглянул на часы, сказал - и это была правда, - что даже не представлял себе, как уже поздно. Распрощался по возможности естественно, к изумлению своей приятельницы, несомненно убежденной, что действо еще не достигло драматической вершины, и поспешил уйти.

Больше всего в жизни его пугало безумие. Малейшее соприкосновение с ним всегда оживляло страх отроческих лет: вдруг он ляжет спать в здравом уме, а проснется умалишенным. Он боялся встречаться с Билли, предвидел невыносимо однообразные сцены, бесконечные обвинения, готовность к ссорам, откровенное посягательство на его время. Особенно тревожила его похотливость, которая порой заволакивала взгляд Билли. Без всякого сомнения, думал он, погружаясь в туман, спустившийся этим поздним вечером на Халапу, ходить к ней больше не стоит.

Своего решения он не выполнил. Через два или три дня он все же позвонил ей, приглашая поужинать. В течение последующих трех лет он был свидетелем чудовищных сцен. Но сейчас не время, спохватился он, рассказывать все это. Можно подумать, будто он так и не вырвался из своего угла, позабыл, что он в Риме и надо пользоваться всем, чего он столько лет был лишен.

Они встали из-за стола в довольно угнетенном настроении. Каждому, по разным причинам, неприятно было узнать столько подробностей. Они вышли из траттории и медленно, в полном молчании направились к дому.

- Ты хорошо сделал, что бросил писать этот роман, - сказал наконец Джанни. - Может быть, сам того не понимая, ты повиновался чувству такта. Все, что я узнаю о Мексике, убеждает меня, что там, если захотят, могут стереть в порошок самую цельную натуру. И с какой жестокостью! То, что сделали с Билли, не укладывается ни в какие рамки!

Они поднимались по лестнице, испытывая гнетущее чувство вины. Уже дома Эухения спросила мужа как бы мимоходом, всячески стараясь скрыть волнение, случалось ли ему за время их совместной жизни заметить проявления мексиканской жестокости.

- Да, - ответил он сначала кивком, раскурил трубку, сел за письменный стол и принялся приводить в порядок бумаги. - Да, - повторил он вслух, - да.

VI

Вероятно, огорчение Джанни после рассказа о мексиканских перипетиях Билли Апуорд побудило его незадолго до конца каникул снова взять в руки книжечку, которую он лишь поверхностно просмотрел через несколько дней после приезда в Рим; тогда книжечка эта не вызвала большого желания познакомиться с ней ближе, посвятить чтению часть вечера и, может быть, взять обратно иные из упреков, высказанные Билли много лет назад.

Полиграфическое оформление этой тетради было очень удачно. Загадки текста проступали уже на самой обложке: овальная и расплывчатая фотография в тонах сепии изображала первый этаж дворца и его отражение в маслянистой воде канала, а ниже - необязательное, но впечатляющее слово "Венеция". Вверху, более крупным шрифтом, имя автора и название: Билли Апуорд, "Closeness and fugue".

Прочтя рассказ сразу после выхода, он нашел его путаным, полным повторений и несообразностей. Тем не менее вслед за другими членами группы объявил, что тетради "Ориона" опубликовали первое свое великое открытие, что издание этого рассказа красноречиво подтверждает значение затеянного ими дела. Говорили даже о рождении современного классика; и их крайне удивило, что остальной мир не спешит откликнуться на все эти восторги. Читая рассказ заново, он подумал, что тогда его, в сущности, могло обрадовать равнодушие читателей, ведь, несмотря на все его пылкие хвалы, он только с тысячами оговорок принял шум, поднятый в "Орионе" вокруг рассказа, который по контрасту дал ему почувствовать провинциализм и скромные достоинства собственной прозы. Сейчас "Близость и бегство" показались ему гораздо яснее, и не только потому, что за истекшие годы он привык к усложненной манере Билли; он понял, что кажущийся герметизм рассказа был избран совершенно сознательно, дабы создать атмосферу двойственности, необходимую для описанных событий, и тем самым позволить читателю найти наиболее близкое ему истолкование. Тут было что-то и от путевых заметок, и от романа, и от литературного эссе. И из этого слияния, или столкновения, жанров возникала то затихающая, то снова нагнетаемая патетическая взволнованность. Чувствовалось явное влияние Джеймса, Борхеса, "Орландо" Вирджинии Вульф. Не обошлось и без предвидения собственной судьбы.

Трудно было расшифровать замысел рассказа. Что это? Борьба между целостным и распадающимся сознанием? Беготня Алисы, героини рассказа, по Венеции означала и неустанные поиски, и неизменный подспудный страх. Интрига завязывалась в подпочве языка; пытаться изложить ее прямолинейно было бы предательством по отношению к писательнице. И при этом Билли всегда ратовала за простое повествование, за так называемый добротный рассказ. По ее мнению, слово должно подчиняться интриге, даже быть порожденным ею. "Волны" или "Улисс", обычно говорила она, были, кроме всего прочего, порождены множеством событий* которые и легли в основу этих романов. Говорила она также, что обожает рассказывать разные истории, но, не чувствуя в себе дара устной речи, решила стать писательницей.

Назад Дальше