Тибетское Евангелие - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 8 стр.


И, еще дрожа мелкой дрожью от внезапного снова все- ленья в уже было навек покинутое, я так думал, нищее тело мое, я увидел с изумленьем - ох, ёшкин же кот, сказал я себе потрясенно, и недоеденный хвост омуля выпал из рук на снег, - как из-за угла, из-за рыбного ряда выскользнула на вольное, свободное от народа место женщина в ватнике, из-под ватника - короткая юбчонка, еле прикрывает стройные колени; вся такая складная, справная, ну просто статуэточка. Видел я однажды у Петровича в гостях такую статуэточку. Египетскую. Из дерева черного выточенную; а внизу позолотой было начертано: "ЕГИПТЯНКА". Петрович мне сказал: "Вот, на двадцать третье февраля подарили". Я тогда взял статуэтку и отчего-то слегка подышал на нее, как на стекло, чтобы она запотела. Такое гладкое, сладкое светилось шоколадное дерево. "Ебеновое", - со знанием дела сказал Петрович. "Не матерись", - сказал я.

Женщина на снегу кружилась под музыку. Гибко наклонялась туда-сюда. Ее руки взвились, будто бы упали кому- то на плечи. Но никто не танцевал с ней. Она танцевала с пустотой. А люди стояли и, скалясь, глядели на этот цирк. Солнце вставало. Лучи брызгали на белую, бензинную, мазутную, ледяную землю, на сковородку рыночной площади подсолнечным дешевым маслом без запаха.

- Мне немного взгрустну-у-улось… без тоски, без печали!.. в этот час прозвуча-а-а-али-и-и-и… сло-ва!.. твои…

Юбочка била по коленкам, взвивалась легкой цветастой шелковой тучкой - да, я не ослеп, эта женщина под ватник надела юбочку в мелкий полевой цветочек, а может, это было забытое летнее платье. Ватник на ней был расстегнут, и я рассмотрел, что да, платье, и ворот расстегнут тоже, и видно, как золотой голомянкой проблескивает на груди крестик, когда она поворачивается - резко так: раз, два! - а потом откидывается назад, едва не касаясь затылком прилавка с рыбами. Рыбы, кажется, тоже застыли в изумлении. Музыка! Мороз! Торговля бойкая! Утро! И эта баба, чуть ли не в довоенных ситцах, упоенно танцует! Да она никого не видит, не слышит! Только - музыку!

- Ра-а-асстаемся, я не в си-лах злии-и-и-иться!.. Ви-и-и- иноваты в этом ты-и-и и я-а-а…

Я глаз не сводил с танцующей. Тот, чья музыка была, крутанул ручку магнитофона. Включил громкость до отказа. На полную мощность.

- Утомленное со-о-о-лнце!.. нежно с мо…

И тут я не знаю, что со мной сделалось. Я не робкого десятка был всегда, но и на рожон не лез. "Не просят - не лезь!" - вот был мой девиз. А тут меня как шатнуло! Я и не думал больше, кто я такой: Исса или Василий. И сколько мне осталось жить.

Я вошел в снежный круг, где костром горел ее танец. Женщина так танцевала, что руки мои сами подхватили ее. Просунулись под расстегнутый ватник, ущупали гибкую, клонящуюся взад-вперед нервную, слишком тонкую, как у осы, талию. Большие мои пальцы ощутили женские ребра. Ладонь легла на женский копчик.

Мое лицо оказалось напротив ее лица, и я увидел, что у женщины раскосые глаза, поднятые к вискам, и смуглая складка нависает над верхним веком, - так розовый выгиб раковины скрывает умную, прозорливую, зрячую мякоть улитки. Я прижал танцорку к себе, полы ватника разошлись, и через мохнатый свой зипун я животом ощутил ее живот, жаркий и близкий, почти голый под невесомым ситцем в меленький синий, скромный цветочек.

- Нежно с мо… нежно с мо… нежно с мо… нежно с морем проща-а-а-алось!..

- Эка как танцуют-то тангу! Ловко!

- Ой-ей, тетьки-и-и-и… Глядитя-а-а-а… Исчо один шамашедший!.. Во, все, заметано! Люська нашла себе пару!

- Ай да пара, ёксель! Гусь да гагара!

- И ведь как шпарят, блин, как чертеж чертят! Танцы, блин, со звездами!

- Люська!.. Люська!.. Наддай!.. Сделай тройной тулуп!.. Сделай ты этого воробья, не видишь, он те в подметки не годицца!..

Я, прижимаясь щекой к горячей, румяной, широкой миске ее раскосого лица, выдохнул вопрос:

- Зачем… тут танцуешь?

Мазнул глазами по глазам; блеск узкого лезвия резанул мне по зрачкам, и я чуть не закричал от боли. Вот Чингисханка, подумал. Особо резко, черечур грубо, ну так получилось, я не виноват, крутанул ее за руку, и она завертелась дикой юлой у меня под рукой, и я держал ее только за кончики приподнятых, прозрачных на морозе пальцев.

- А ты?

Музыка снова завела бесконечную шарманку: "Утомленное со-о-о-олнце-е-е-е!.." Там и слов-то больше других не было, только вот эти. Играй не хочу, пой до посиненья.

Моя морозная монгольская тангера в ситчике так смугло, густо разрумянилась, что я понял - на сковороде ее лица можно выпекать оладьи. Скулы торчат, ушки маленькие, прижаты, как у охотящейся рыси. Я однажды рысь в тайге видел. Она на дереве сидела. Затаилась. А я на лыжах шел. Это я еще женат тогда на Рае был, на первой своей. И еще мертворожденного младенчика мы не похоронили. Казалось тогда - жизнь сладка и бесконечна! И я пошел в тайгу, поехал на автобусе к Листвянке поближе, и тайгой пошел по накатанной охотниками лыжне к Байкалу, мимо Листвянки к Голоустному, к Котам, сезон был разрешен, а я, молодой, стрелял хорошо, и хотел Райке дичь подстрелить. Так, о звере особенно не думал: думал о птице, и еще думал так - что подвернется. Иду, а эта рысь - надо мной - на ветке сидит! На лиственничной… хвоя на всех елях-кедрах, а лиственница-то - голая… как голая баба… И рысь, кошка рыжая, вся на виду. И я ее вижу. И она меня видит. И медленно, медленно ружье снимаю. И вдруг потом всего ошпарило: не буду! Не буду стрелять, язви ее, рысь эту! Потому что она мне тогда - на миг - женщиной показалась… сидит бабенка сивенькая, веснушчатая, вроде моей Райки, на ветке, и ногами машет…

Да, ушки… Рысьи ушки. Чингисханьи глаза. Аратские прямые плечи. Нет, это не бурятский прищур. Она монголка. Монголка, косорылка!

Красавица…

Танго лилось коричневым медом. Рынок глазел на нас - и торжники, и покупатели. А мы всё танцевали. И я уж подумывал: ну и танец, едрить его, и я туда же, старая солонка, с молодой бабой среди зимы, на рынке заштатном, растанцевался! очумел совсем, видать, от опухоли своей этой в сердцевине башки! - как нам разом оборвали музыку, и мы с монголкой остановились так быстро, что не удержались на ногах - и упали в натоптанный снег.

И, когда лежали на снегу, а она хохотала, будто б я ее щекотал, хохотала как припадочная, - я скосил глаза, повел ими вбок, прямо по голым, в капроновых чулках, струнам ее ног - и повел зрачки донизу, до самых ступней, и, елки, ножки-то у моей монгольской царевны были в черные лодочки на шпильках обуты! В мороз-то!

Да, танцы… шманцы…

Я закрыл ладонью ее хохочущий рот.

- Хватит ржать, - выцедил грубо. - Хватит! Вставай!

И сам со снега начал поднимать ее, тягать вверх.

А она не давалась, обнимала меня, валила на себя, роняла вниз мое рвущееся вверх, облаченное в неповоротливый зипун, неуклюжее старое тело - эх, Васька, где твои семнадцать лет?!.. ё!.. на Большом Каретном… На Байкале они остались, вот где! А если точнее - в Тибете. Да я ж в Тибет- то и иду! А разве в Тибете танго на морозе танцуют?!

И танго танцуют, и еще бог знает что вытворяют… эти, великие, будды…

Я крепче ухватил монгольскую танцорку за плечи и рванул вверх, будто она была флаг, выпавший из рук у солдата при атаке.

А ведь и я был солдат когда-то! И я армию прошел. И я стрелял отменно! А армия моя была не где-нибудь - сперва на Северном Урале, северней Воркуты, где морозяки такие, что Бурятии да Хакасии и не снились, а потом - в таком плохом месте, что и вспоминать его не хочу: не могу. И вместо двух положенных лет у меня получилось три года.

Потому что в том плохом месте, в проклятом, в госпитале пролежал я черт знает сколько недель-месяцев в коме, ну это состоянье такое, когда полная отключка, в бессознанке человек, ничего не чует - не видит, а потом меня доктора на ноги поднимали, как из комы той вышел, а потом… Хирург там был такой отличный. В госпитале в том. В Кабуле. Юра Махалов его звали. Майор. Это он меня по частям из костей собрал. Я там, на войне той чужой, на мине подорвался. Многие наши ребята там остались. Мы ночами друг другу орали: нет, ты! Нет, ты! Ты! Ты скажи, зачем мы тут?!

И мы друг другу тогда ничего не могли ответить. А, да что вспоминать.

Есть вещи, которые вспоминать на земле нельзя. Есть такие, которые - надо, и как можно чаще. А войну - что ее, суку, вспоминать? Я раньше, если расвпоминаюсь, шел и бутылку покупал. И так за бутылкой сидел, один. А жены мои, и Рая и Лида, терпели этот мой скрежет зубовный. Потому что мне этот ужас нет-нет да и приснится. Как подрываюсь. И как лечу - лечу, странно легкий, бестелесный, куда-то ввысь, вверх и вбок, и земля вроде надо мной, а небо - подо мной.

Вот был танец так танец. Я его… не дотанцевал.

Рванул, короче, раскосую красотку - да и кинул себе на руки! Эх, думаю, елки, а я еще сильный. Так стою с раскосой шалавой на руках, и знаю только, что ее зовут Люська!

И все вокруг гомонят: "Жених и невеста! Соленое тесто!.. Первое место танцорам!.. Приз!.. Первый приз!.." И гляжу - уже бабы какие-то, смеясь во все горло и все зубы показывая, на подносе черном жостовском, расписанном красными как кровь цветами, приз наш волокут - три апельсина, четыре мандарина, бутылку сладкого да бутылку беленькой! И еще, ох бабы молодцы, кус ветчины, да приличный! Не пожадничали!

И поднос на снег ставят; и призы наши хватают, нам в карманы суют. Оттопыриваются карманы. Горлышки бутылок из карманов торчат. Я беру бутылку красного, мне услужливо чья-то рука штопор сует. Долгое ли дело! Протягиваю бутылку Люське.

- За твой танец!

Она подмигивает мне озорно, хищно рысьим, зелено-черным, антрацитовым глазом. Беззастенчиво пьет, жадно, как ребенок - компот, темное адское вино.

Сладкое, спрашиваю? "Еще какое сладкое!" - кричат мне узкие, ползущие по лицу как змеи, дикие глаза. И танец наш дикий. И вино неприрученное. И что будет в следующий момент, я не знаю! И не боюсь! Ибо вся жизнь - это путешествие! Ибо счастлив лишь путник! И не знает он, что ждет его за углом дома, в густом лесу, в ледяных, метельных горах!

И сказал я себе: Исса, вот прошел ты пути своего немного совсем. Еще не взобрался на вершину! Но уже победил мороз, воспел Солнце неистовым, последним танцем своим! В эту суровую, страшную жизни пору, на этой полной народу площади, чужой и полной богатств и воровства, ветер и снег вступили в битву с твоей ветхой одеждой. Со старым, обветшалым сердцем твоим.

Монголка глотнула еще раз, другой, я глядел на ее движущееся в глотании горло, на перемычки гортани под кожей, и вспомнил Маньку, и как ее переехал поезд. Стоп! Это тоже нельзя вспоминать. Как войну.

- Хочешь, песню спою? - Танцорка подмигнула мне, и без того узкий глаз ее склеился совсем. - Хорошую! Лучше не бывает!

Выставила ногу из-под цветастой юбчонки. Голосок у нее оказался хрупкий и тонкий, временами, на высоких нотах, переходящий в поросячий визг, в мышье верещанье; она пела смешно и грустно, и слова такие странные, нежные на морозе плыли:

Я не знаю, что со мною,
Я тебя люблю!
Я метелью за тобою
Белою пылю!
Обниму тебе я ноги,
Руки обовью…
Я танцую при дороге
Молодость мою!

Бабы примолкли, слушали. Люська начала тихонько, медленно кружиться на снегу, держа бутылку обеими руками, как держат партнера за талию. В бутылке булькала красная, темная кровь. "Все выпьет - и бутылка пустая. Опустеет жизнь. Некому будет снегом обвивать руки-ноги".

Можешь ты меня отведать
Сладким пирожком.
Можешь ты меня изрезать
На куски ножом.
Но тебя я не забуду,
Потому что ты…
Так танцуешь… просто чудо,
Чудо красоты!

Я не выдержал, засмеялся. Оборвал смех: а вдруг обидится?

Голосок вился и лился красной, тонкой струйкой из темно-зеленой дешевой бутылки в милые губки, в птичье горло.

Жизнь такая невеличка -
Раз, и сбили влет…
Жизнь такая кроха-птичка -
Раз… и упорхнет!
Милый мой, пока мы живы,
Я прошу опять -
На снегу таком красивом…
Будем… тан-це-вать!

Торговки захлопали в ладоши и заквакали, захрипели: "Бис-бис! Люська! Бра-ва!" Они хлопали долго, чтобы согреться.

Женщина протянула мне бутылку. Сказала: "Спасибо, теперь ты". Я тоже отпил. Держал бутылку в левой руке. Вино было слишком приторное, жутко сладкое - я такие вина не люблю. Мужику водку подавай.

Рука моя правая все лежала на талии монголки, в тепле, рука угрелась и не хотела покидать счастья. Женщина ударила меня по руке и отпрыгнула. Я пролил немного вина на снег. Оно прожгло в снегу глубокие раны, и раны задымились.

- Люська, ты кто такая? - Я пытался говорить спокойно, но у меня не получалось.

- А ты кто?! - грубо крикнула она и выхватила у меня бутылку. - Я - жена одного тут придурка! Всю жизнь сбежать от него хочу! Старше он меня втрое! А может, вчетверо! Вообще человек другого мира! Я его мир - не понимаю!

А он - мой! А вот ты понял! Ты - со мной станцевал! А я его сколько просила, он ни в какую!

Ко мне бочком-бочком, перебирая крабьими кривыми, рахитичными ножонками по примятому снегу, подкатилась бабенка с алмазиками в поросячье-розовых ушах.

- Ты это… - и цапнула меня за рукав зипуна. - Ты уж ее прости, а? Это тут наша, рыночная Люська. Она жена - нарошно не придумаешь, кого!.. зэка бывшего одного… Он раньше был директором этого рынка! А потом с политическими связался. Ну, это, загребли его… Посадили… Люська тогда была еще красивая. Как игрушечка! По рукам пошла… точнее, по ногам… мужичьим… А тут переделка. Все разрезали. Перекроили. Ресторанчики всякие пооткрывали!.. Бары! Казино… Она в варьете плясала… Голая… И - стриптизершей работала… Жрать-то мало-мало надо было… А муженек- то сидел… и отсидел. Приходит из лагеря - а женка-то!.. Маму вашу за ногу… Черемховская знаменитость… Он ее на снег ночью выволок… ночью… в Новый год… самого тридцать первого декабря его отпустили… вытащил… бросил… и давай мутузить… измочалил всю, в красную тряпку превратил… так избил… Ногами бил… кишки отбил… голову разбил… А потом, блядь, на руки взял - и так, на руках, с ней в лазарет и поплелся… а кровь на снег кап… кап… Этот путь, как он Люську нес, потом все Черемхово видело… по кровище вычислило… Ну что?.. его обратно посадили, за хулиганство… Люську - лечить… сращивать… Срастили. Да беда!.. спятила она на танцах, как из больницы вышла, магнитофон купила, все ее богатство… и стала танцевать танго… только танго… здесь, на рынке… Танго!.. обалдеть!.. да все и балдели сначала… гнали ее, шпыняли… ржали… камнями швыряли…

а она все равно приходит, магнитофон врубает - и танцует… Привыкли… Где и приласкаем… и покормим…

- А муж-то… после второй ходки… вернулся?

Так тихо спросил, что себя не услышал.

- А то! - Торговочка сильней пригнула мою голову к своему быстро бормочущему рту. - Вернулся! Да вон он, вон… сидит… глянь туда… головенку-то разверни, однако…

Я покосился - и, да, увидел его.

Он сидел на спиленном пне, возле лотка с застылыми кругами молока, в странной для наших морозных краев, круглой шапчонке, будто бы кайзеровском шлеме, только кожаном. Сизый клок волос, попугайский вихор, взвивался из-под кожаного шлема, а лоб был так изрезан морщинами, что они казались шрамами. Его плечи и спину обнимала кудлатая медвежья шуба, и он сам казался медведем - громадным, лютым шатуном: вот-вот навалится, махнет лапой, сорвет скальп, брюхо раздерет.

Монголка пила сладкое вино, пила взахлеб, сейчас все выпьет до дна, никому не оставит. Я шагнул к медведю- шатуну. Ах, звери, медведь да рысь. А я кто? Охотник?!

- Здрассте, - вежливо сказал. - Вы меня извините, я потанцевал немного с вашей женой.

Угрюмо, дико выкинул из глаз два зрачка, как две гранаты. Да я не подорвался. Я бывалый. Люди в мире меньше страшат меня, чем люди на войне. На войне - все предатели. А в мире? Разве не все?

Не все.

- С моей женой многие танцевали, - криво, дико оскалился углом рта.

- Простите, - еще раз попросил я прощенья.

И тогда медведь встал на дыбы. Я даже не думал, что человек может быть так страшен. Вернее, я в долгой мирной жизни после войны забыл это. Я почувствовал себя там, на минном поле. И смерть, кудлатая и бурая, мохнатая, звериная, шла ко мне, переваливалась на задних лапах, дышала вонючей пастью, высовывала кровавый язык.

- Ее по правде зовут Эрдени, - прохрипел шатун.

- Эрдени, - эхом повторил я.

Что надо сделать? Уйти? Путнику надо всегда уйти. Мне надо в Тибет мой, а что ж я тут-то делаю? Сейчас медведь загрызет, и конец мне!

Бывший зэк, муж танцорки, крепко облапил меня, схватил в железные клещи рук, и я почуял, как бугрятся каменные мышцы, ходят чудовищными рыбами под тьмой шубы и жаром кожи.

Он приставил лицо свое к моему лицу.

И что это все они тут же хотели мне исповедаться! Посвятить меня, Иссу, в тайны свои!

- Я, между прочим… не последний тут человечек был, ты, старикашка занюханный. Я этот городок вот где!.. - кулак показал, - держал, и все только попискивали, если я кашлял! А я - чхал на всех! Проштрафился… да… проигрался… Жизнь - игра. Игра, а не сопли! Надо уметь играть. Если играть не умеешь - тебя сделают! Сделаю-у-у-ут! И баста. Сначала я всех сделал. Потом сделали меня. А я ведь, мужик, я-а-а-а… из лагеря-то… бежал.

Дух перевел. Дышал громко, натужно, в груди у него пищало.

- Два раза. И меня возвращали! Ты даже ведь не знаешь, что такое, когда ты бежишь, а тебе в спину стреляют! И собаки лают! И - надо развернуться, пусть в грудь, суки, палят! Так я и сделал. Промазали! А ведь если б не промазали - орден бы им дали, сучатам, солдатикам вшивым! Убит, типа, при попытке к бегству. Срок еще приклепали! И я, я… пока сидел, слышишь… состарился! И стал старым медведем, черным! Седым стал! Говном стал! Навозом! А она… - Мотнул головой в немецкой кожаной каске на свою Люську, звавшуюся прежде Эрдени. - Она - представь!.. нет, ты не можешь этого понять!.. она - помолодела!

Я воззрился на монголку. Она допила бутылку красного до дна и хулигански, повертев в воздухе, швырнула ее в снег, далеко, за головы торговок.

- Да, молодая, - выдавил я. Ничего не понимал, и правда.

- Ты! - Зэк сжал мои плечи, и кости чуть хрупнули. - Ты погляди! Врубись! Она же - мо-ло-да-я! А я - старик! Стари-и-и-ик!

- За что тебя посадили? - спросил я его, вдруг перейдя на ты. Так мне было легче.

Он оценил мой вопрос. Обмяк как-то сразу. Заискрил глазами. Опухшие щетинистые щеки стекали на медвежий, обсосанный морозом и временем воротник. Один резец внутри злой улыбки сиял белый, другой - зиял черный, съеденный лагерной цингой.

- За все хорошее. Властям не угодил. Разбогател как черт! И не делился. Знаешь ведь, у них завет один: "Крадите и делитесь". Я - не поделился! С ними! И они меня…

- Может, еще за что-то?

Мы оба медленно, держа друг друга за руки, как кровные братья, будто слепые, поддерживая друг друга на шатком висячем мосту через горную реку, сели: он - на свой косо спиленный пень, я понял, на пне рубили мясо, распил пе стрел порезами от ударов топоров рыночных рубщиков, - я - на снег около его ног. И задрал голову. И так слушал его, его страшный рассказ.

Назад Дальше