- Сделал я свой бизнес, мужик. Рыночный бизнес! Рынками владел: двумя здесь, в Черемхове, еще на паях с ребятами - в Ангарске, еще хотели объединиться с друзьями и замутить дела… ну, словом, на Иркутск замахнуться! А тут смена царской власти. Опять сыщики оживились! Я любил в ресторанах сидеть. И слова говорить не боялся! Особенно за водкой хорошей. Водка, слышь, мужик, ты ж знаешь, бывает хорошей или очень хорошей! Плохой… не бывает… Никогда не стеснялся в адрес владык солененькие шуточки отпускать. Срать я на них хотел! А тут - подарок судьбы! Кровник мой, племянник, в Москве к нефтяной кормушке проник! Ну и меня за собой позвал. Умненький мальчик такой, живенький… Подписал я бумаги. Один из всего нашего села - нефтяным магнатом заделался, уф! Много о себе возомнил тогда… В Монголию отдохнуть поехал… Кумыс попить… жареного барана поесть… на конях поскакать, я ж когда-то верхом скакал… Вот - ее встретил…
Люська стояла, продавливая черными лодочками блесткий, радужный на разгоревшемся солнце снежок. Рынок гомонил, гудел, высыпал вокруг Люськи помидоры и гранаты, треску и селедку, стылые круги золотых сливок и собольи шкурки, кедровые орешки в раззявленных, из серой крупитчатой холстины, мешках - и варенье из таежных яблочек- кислушек, все драгоценности сыпал, а она не видела их. Ничего она не видела. Стояла слепая. Закрыв глаза.
- Ну и что? Да ништо… Вот представь, мужик: вчера мы с Люськой поженились, а сегодня твой дом расстреливают из пулемета, и ты с молодой женой еле спасаешься от смерти… от огня… убегаешь, на попутках - машину твою к шутам сожгли - в деревню к друзьям… а назавтра тебя, мурзика, в той деревне все равно находят - и под дулом, да, под дулом, а иначе бы ты никак не пошел, ведут тебя, сажают в машину… и везут, везут… везут!.. и ты понимаешь, куда тебя везут.
Я спиной чуял горячий, раскосый, дикий взгляд Люськи. Она разрезала глазами мою спину под зипуном, прокалывала зрачками - насквозь - мои лопатки.
- Ну привезли… Ментовка, думашь?! Обычная, думаешь, ментовка?! Хера с два. Необычная! С чего начали? Думаешь, пытки на Лубянке все закончились?! В блаженное сталинское время?! - Он так заорал, что у меня уши заложило. - Они мне… делали… "ласточку"! Скуют наручниками руки за спиной… пропустят под цепью стальной прут… висишь, ноги пола не касаются… а эти, шкыдлы, бьют дубинками… по почкам… Страшная бо-о-оль! - Он говорил без передыху, а мой зад примерзал к земле. - Потом меня клали на пол… веревкой подтягивали ноги к рукам, а руки - в наручниках… Плечо вывихнули! Я орал как резаный баран! Кричал им: застрелите меня лучше, ёб вашу мать! Сознание терял. Холодную воду из ведра на меня выливали! Кричали: мы перекрыли все твои счета, сучонок! А я им кричал: так это милиция или нет?! Где я?! А они мне вопят: моя милиция меня бережет! И раз - наручниками - к стулу прикуют! Не пошевелишься. И на голову - раз! - целлофановый пакет. Слышу как сквозь вату. Задыхаюсь! Крикнуть хочу! А мне глотку ремнем перехватят, и я только, как лягва, рот разеваю… А потом, когда всё, кранты, когда смерть зовешь! - развязывают тебя, и за ноги волокут, тащат… по цементному полу… в камеру… в твою камеру… тесную, как, ёб, бочонок из-под пива… и… бросают туда, как падаль… да ты и есть падаль… Ты уже - отброс… Ты! Самый богатый чувак на свете. Знаешь, что я тебе скажу, дед? Ты - счастлив! Ты, блядь, ангел! Ты ж никогда богатым не был! И - не будешь!
- Раньше сажали в тюрьму ни за что. А тебя-то за что?
Я старался очень мягко произнести это. Чтобы не обидеть.
- За деньги, дедок! За деньги! За счастье жить! За красавицу жену! За успех! За…
- Вам позавидовали, - тихо сказал ему я, не зная, что еще тут сказать. Слишком уж страшный его рассказ получился.
И внезапно понял я тут, что мир - это тоже война, что белый свет не делится на войну и на мир, а все на свете есть война; все воюют и сражаются, подсиживают и убивают, пытают и издеваются, и каждый, кто посильней, пытается убить, сгнобить того, кто послабей. Вот, Васька, какие дела- то. Чем бы мне утешить старого битого медведя, подумал я - и поднял лицо свое в тюрбане из старого бандитского шарфа, и выдохнул:
- Это самое, это… Не переживайте. Всё позади. А я, кстати, тоже повидал. Я - на войне был.
Медведь склонил ко мне, сверху вниз, тяжелую, свинцовую голову. И я увидел глаза медведя. Они были маленькие и круглые, в них плескалась не обозримая умом боль. Не вытравить, не вылечить ничем. Глаза зверя побегали по моему лицу, по моим рукам, недоверчиво ощупали - правду ли говорю, - метнулись в сторону, выловили из толпы торговок бьющийся на ветру из-под старого истопницына ватника ситчик в мелкий цветочек.
- На войне? - А сам смотрел на жену, на жену свою.
- На войне.
- Где?
- Не все ли тебе равно? Там меня теперь нет.
- И что? Что скажешь?
- Там тоже смерть. Там тоже человек грызет человека. И спасенья нет.
- Но там есть герои! - Он опять криво оскалился. - Герои! Настоящие! Вы же за что-то умирали, ёб!
Зверьи глаза горели первобытным, тяжелым вожделеньем.
А я бы хотел, я бы желал, чтобы они горели любовью. Но как теперь это сделать, это чудо? Как превратить медведя - в человека?
- Мы не знали, за что умираем. Нам приказали.
- Это меняет дело, - мрачно сказал бывший зэк.
И задушенно крикнул, позвал:
- Эрдени!
И тут же выкрикнул воровато:
- Люська!
И жена его медленно, царственно обернулась. И выставила из-под платья голую ногу в капроновом чулке, потянув за ситцевый подол рукой и обнажив колено. Нога под паутиной капрона алела на морозе. Раскосые безумные глаза, полные ветра солнечных кумысных степей, погладили по лицу меня, Иссу, а медведя - расстреляли.
Девчонка, что ты творишь?! Я не успел крикнуть - крик смерзся в глотке. Монголка танцевальным, раскидистым, шатающимся шагом прошла, плывя лодочками по белой реке рыночного снега, к нам обоим, распахнула ватник, взяла на бечевке крестик с груди, поцеловала его и засмеялась, и стала выталкивать слова из себя, как алые, сладкие, пьяные ягоды:
- Ты любишь меня?!
- Люблю! - взревел медведь.
- Ха-ха-ах! А я тебя - нет! Я вот - его полюбила! Он хорошо танцует! Лучше, чем ты!
Я все еще сидел на снегу, у ног ее мужа, и она положила руку мне на тюрбан, и ее ладонь леденила мне затылок через все слои древней шерсти.
- Слушай меня, муженек! Ты все врешь, что любишь меня! Вот раньше любил так любил! До смерти бил - вот как любил! А теперь что! Теперь - поборись с ним! - Она указала на меня пальцем. - С ним! За меня! На ножичках! Эй, кидай ножи! Надо - два!
- Эй, атас! - донесся через головы и спины хриплый голос. - На, баба! Лови!
Медведь ловко поймал два брошенных длинных ножа. Они сверкнули на солнце омулями.
И один нож полетел мне в грудь. И я поймал его, раскрыв рот, как рыба.
- Давай! - кричала Люська-Эрдени, и ситцы ее мяли и крутили жесткие руки морозного ветра. - Бейся, ты, мужик! Или ты не мужик?! А то уйду к нему!
- Да ты и так уйдешь, - бормотнул Медведь.
Я и оглянуться не успел, как он ринулся на меня с ножом. Все очень быстро потекло, как дикий ледяной ручей в Саянах. Я выставил вперед руку, лезвие лязгнуло о мое железо, и краем глаза я заметил, какие хорошие ножи кинул нам мужик из рыночной толпы - отличные, лезвие наточено так остро, что разрежет и капот автомобиля, конец закруглен и чуть при поднят, как курносый нос - это чтобы удобней было ткнуть в шкуру зверя, поддеть кожу изнутри - и тут же, хакнув, мощно нажав, утвердив нож в ране, располосовать. Да! Верно! Ножи медвежатников! Как я не понял сразу!
Против меня стоял и рубил воздух, пытаясь ножом досягнуть до меня, человек по имени Медведь. У него было богатство, но ничего от него не осталось. У него была любимая жена, да ее сожрали клиенты и сутенеры. У него был мир! А осталась только война.
Как он еще не сошел с ума, не знаю!
И мысль мелькнула, как острый нож: а я-то вот… сошел…
- О! Молодец, тангеро! - завопила Люська. - Классно дерешься! Задай ему жару! Порежь ему морду!
Я глупо, нерасчетливо ринулся вперед - и напоролся, идиот, грудью на вовремя выкинутый Медведем вперед нож, и лезвие легко, как брус масла, разрезало мой зипун. Я ощутил за пазухой странное, сильное тепло, будто мне туда щедро накидали горячих, только что вынутых из печи углей. Будто б это я, сам у себя дома, жарко натопил печь, и стряхнул кочережкой угли на совок, и сам себе, дурень, под рубаху высыпал.
Ослепнув от огня в груди, я маханул всем туловом вперед. Эта женщина хочет, чтобы один победил в битве за нее! Я никогда не дрался за бабу. И за девку никогда не дрался. Хотя все парни дрались, в свое время. А я вот - нет. И вот сподобился.
Народ, стоявший кругом, дружно завизжал. Визжали бабы, ну как водится. Нож мой в моем кулаке сам, без моего согласия, описал широкую дугу, и я не понял, почему передо мной мотается красный наш, старый советский флаг, откуда он-то тут, флаг великой, мертвой Родины нашей?! Зачем?! Кто выбросил его на снег…
Окровавленная морда Медведя поплыла мимо меня, вниз и вкось. Его руки схватили прозрачный лед синего воздуха. Он стал падать. Я услышал запоздалый крик из его хриплой глотки, когда он уже лежал на снегу. Из его разрезанного моим ножом лица обильно текла на снег свежая, слишком красная кровь.
Я прошептал: "Я не хотел", - и тупо, глупо стоял над Медведем со своим охотничьим ножом в руке, и по моему серому, подшитому овечьим мехом зипуну, по груди и животу моему, текло горячее, темно-вишневое, а в воздухе пахло солью, свежими омулями, разломленными гранатами, разрезанными лимонами, сахарным морозом и горьким табаком.
Тангера Люська схватил меня за руку, в которой я не сжимал нож. Подняла мою руку вверх.
- Он победил! Мой тангеро победил! Ах, я счастливая! Я… уйду с ним! От вас ото всех! Навсегда!
А в ушах у меня уже бились кровью свистки, и к нам уже бежали, и нас окружали, и выли сирены машин, и это они, да, они, насмерть перепуганные торговцы, вызвали милицию, "скорую помощь" и что там еще?.. ах, да, психбригаду, это я уж потом понял! Лежащего на снегу Медведя дернули вверх со снега, будто сорванное знамя на древко опять водрузить хотели. Мне - руки за спину, и что-то холодное, как болотная змея, обняло запястья, и резко щелкнуло в воздухе, как выстрел!
Наручники, дошло до меня.
Я много чего понял тогда, в тот миг, на черемховском гулком рынке.
Люди, накрывшие нас собой, как черной тряпкой, меня - вели, Медведя - несли на носилках, и гул стоял вокруг нас, и я понял внезапно: это - органный гул, это красивая женщина Лидочка, тезка моей второй покойной жены, играет на органе, а я сижу в зале и слушаю, и превращаюсь в ветер, в камни, в снег, в поднебесный рокот над ее гибкими змеиными пальцами.
А что, если все это - только музыка, все, что сейчас происходит со мной? И я сижу в органном концертном зале, в старом польском иркутском костеле, и сейчас отзвучит последний, самый отчаянный и торжественный аккорд, он тянется уже вечность, и я проснусь? И надо будет хлопать, нещадно хлопать в ладоши артистке. Пока не вспухнут. Не воспалятся. Пока не загорятся. Не…
- Ножи! Ножи-то возьмитя!
- Отпечатки пальцев… эй!.. ты нож-то, шляпа, за лезвие - ухватывай!
- Граждане милиционеры, вот, улики…
- Ну слава тебе господи! Захапали! Всех сразу! И Люську туда же! Намозолила она всем тут глаза! Теперича отдохнет… отдохне-о-о-от!..
Меня вели, обезрученного, Медведя несли, я скосил глаза и полюбовался, как я ему раскромсал рожу: от уха до скулы, наискосок, будто не ножом медвежатника, а казацкой саблей.
- Этого! Этого! Этого-то, кто ножами торгует! Калеку! Арестуйте! Ить это он ножи-то им швырнул!
Я уже подходил, ведомый под руки ментами, к машине их серой, с голубой противной полоской, когда услышал за собой скрипучий хохот:
- Ах-ха! Хе-хе-ха! Кхек! Не так быстро, братки… не так шибко! Я ж не на ногах иду… а на руках!
Я обернулся через плечо и увидел - безногий калека, человечий обрубок, резво и весело перебирая руками, а в руках зажаты вроде какие-то кирпичики, катит и катит на маленькой тележке, катит по земле вслед за милицией, санитарами "скорой", мною и Люськой, хохочущей и плачущей, и Люська грудь запахивает в ватник, холодно ей, сиротливо, а крошка-калека, отталкиваясь от наледи руками, все катит и катит следом за нами, катит и блажит во все горло:
- Э-э-э-эй! Э-э-э-эй, погодите меня! А меня забыли! Меня-то забыли! Меня-то в тюрягу возьмите! Десятку припаяйте, хоть поживу спокойно! Хоть хавку в санатории дадут! И отопление центральное! Э-э-э-эй!
И услышал я, как плюнули калеке в спину:
- Афганец! Довыделывался ножей-то своих медвежьих! Благо бы охотники их покупали! А то - парни, молодняк, всё брали! А потом друг дружку в подъездах резали! Сколько матерей осиротил, гаденыш… Доигрался!
"Афганец, Афганец", - билось во мне барабаном. Мы подошли к милицейской машине, и орган, звучащий кругом и внутри меня, умолк. Вокруг меня и Люськи восстала пустота, тьма и духота. Сладко пахло бензином. В темноте я нашел Люськину руку и крепко сжал ее. И она руку не выдернула. Колеса зашипели, зашептали. Тряско стало.
- Он тебе правда муж? - бестолково спросил я Люську.
- А то, - устало выдохнула она.
Я все сильнее, от страха, наверное, что вот прервали мой сужденный путь, сжимал ее руку, склеивая ее пальцы, и она ойкнула.
В какую машину затолкали Афганца-калеку, что ножи выделывал и торговал ими на рынке, я не приметил. Их тут три было, я еще на улице понял: ментовоз, "скорая" и повозка психбригады.
В ментовке нас сначала посадили в "обезьянник", и там мы тосковали и томились. Потом пришли важные, дородные дяденьки, похожие на раскормленных, сытых свиней, и долго, нудно нас расспрашивали обо всем, что случилось, и женщина с хитрым лисьим лицом все писала, строчила в широкую, как простыня, тетрадь. Я слышал голоса: "вменяемый, невменяемый, не-вме…" Опустил голову и глянул на свои ноги. Еще недавно они были в моих родных, подшитых кожей валенках. А нынче - снова босые.
И я вдруг вспомнил, что я - Исса.
И так светло и радостно мне стало.
"Никто не остановит меня на моем пути в Тибет", - ясно и весело подумал я. И очистилась душа от накипи. И омылась от крови. Я разрезал морду медведю, и под бурой свалявшейся шерстью навсегда останется кривой, косой шрам. В память о танце на морозе. В память о человечьей любви.
- Гражданин, ваше имя! Да, да, ваше!
- Исса, - сказал я светло и спокойно.
- Как-как? Нам не надо тут кличек ваших бандитских. Я спрашиваю, как вас зовут? По паспорту?
- Исса, - повторил я спокойно и радостно.
Женщина-лиса, пытавшаяся выудить из меня мое мертвое прошлое, тяжело вздохнула и бросила на стол ручку.
- Вы же видите, Павел Герасимыч! Я не могу! Везите его сразу в дурку! Его - и ее! Вы же видите!
Люська сидела, изящно сбросив с плеч ватник. Под ватником она оказалась, как я и представлял, тонкой и хорошенькой, молодой на фигуру, с узкими прямыми плечиками, с высокой и длинной, как стебель водяной лилии, шеей, с узкими, почти мальчишечьими бедрами, а грудь поднималась под цветастым ситцем плотно и пышно, вот только мордочку ее я рассмотрел вблизи, при свете белых милицейских ламп: и морщинки, и седые кудряшки, и сожженные, выпитые временем губки. Поизносилась бубновая когда-то дама. Повытерлась…
- Танго, - выцедила Люська-Эрдени сквозь зубы. - Мое танго! Мое аргентинское, вечное танго! Вы никто не умеете танговать! Подлецы! Ротозеи!
- Леня, бригада еще здесь? Еще стоит машина? Глянь. Если отъехали - набирай номер диспансера! Два, пять, девять, два, девять…
- Вот он - умеет! - крикнула Люська.
И повернула старое красивое лицо ко мне.
И поцеловала меня: не как проститутка - как царица золотой, безбрежной пустыни моей.
И привезли нас с Люськой в дурку, как презрительно назвала эту больницу милицейская секретарша-лиса.
И там я всем терпеливо объяснял, что я Исса, не отрекался от своего истинного имени, и меня особо долго не терзали расспросами, а сразу сняли с меня всё - и зипун, и пиджак, и штаны, и бельецо, подштопанное еще покойной женой, Лидочкой моей, и повели в душ, мыться, и голос за спиной кричал: "Валенки - в прожарку! Остальное - тоже! Бродяга, у него блохи! Вши!" - и я повернулся и сказал спокойнее некуда: это у вас могут быть вши, а у светлого, чистого Иссы их быть никогда не может, - и потом я долго, долго стоял под душем и блаженствовал, и наслаждался, такая была теплая и приятная водичка, просто сладость земная, и отогревался, все же мороз сегодня стоял знатный даже для наших мест, - а потом мне выдали мятую, но чистую полосатую пижаму и спровадили под белы рученьки в огромную, как дворец, палату. Там лежали на койках, сидели на табуретах и стояли у окон и стен люди, с виду такие хорошие, обычные, нормальные люди. Краем разума я соображал, что их всех запичужили сюда по подозрению в том, что они не такие, как все. Вот как я, например.
Люська-танцорка куда-то делась незаметно. Наверное, в женской палате уже отдыхала, так я думал.
Я всех поприветствовал, сказал всем: "Здравствуйте!" - а мне никто не ответил. Тихо, тихо сел я на койку, пружины простонали подо мной, и стал медленно гладить себя по горячим после душа коленям и поджимать под себя босые свои, натруженные ноги. Потом юркнул под одеяло. Оно было вытертым, очень старым. Почти как я. Нет, я еще не стар, если красотка тангера на меня покусилась! Я вытянул под одеялом ноги и закрыл глаза. Минута отдыха. Отдохни, Исса, это тебе заботливо разбили палатку посреди человечьей пустыни. Солнце не бьет в глаза. Мороз не целует пятки. Отдохни. Помолчи.
И я заснул.
Проснулся оттого, что над моим ухом бил, кто-то жестокий бил в медный гонг.
Я разлепил глаза и увидел, что над койкой моей стоит человек с головой журавля и остервенело лупит столовой ложкой в украденную на раздатке кастрюльку. Бом, бом, бом!
Я выбросил из-под ветхого одеяла ноги, сел на койке, потер ладонью лицо и улыбнулся музыканту.
- Неплохо получается, - похвалил его. - Отличный барабанщик! Из оркестра?
Больной швырнул мне в лицо кастрюлю. А ложку швырнул в окно.
Я прижал ладонь к разбитой скуле. Боль тихо текла вверх, к подбитому глазу.
- Исса прощает тебя. Исса любит тебя, - прошептал я ему.
В палату ворвались два санитара, заломили за спину руки музыканту, закутали его в кусок черной длинной ткани, зашнуровали ткань на шее, под лопатками и под тощим задом черными шнурками, положили черное живое бревно на койку, а сестра уже стояла наготове со шприцем, как с белой горящей церковной свечой.
Я наблюдал, как мой обидчик через минуту крепко уснул, громко храпел, пускал слюну на подушку. До меня дошло: и меня скоро будут… вот так же? "Спасайся, Исса, - сказал я себе, - спасайся! Где твой нешвенный хитон? Где плащ твой холщовый, дорожный?"
На соседней койке сидел, крюча спину, старик с лицом, изрытым, как кора мощного кедра, глубокими грубыми морщинами. На вид ему было сто лет, а может, и все пятьсот.
- Я знаю, что ты здоров, - тихо сказал он мне голосом, похожим на дрожь хриплого тувинского хомуза.