Дом - Иван Зорин 10 стр.


После развода пришлось тяжело. Раньше он был одинок, как булыжник на площади, а теперь − как тропинка в лесу. Сбрасывая одеяло, он вскакивал ночами, разбуженный собственным криком. А самым страшным из кошмаров была бессонница в тёмной, наглухо зашторенной комнате. И ему всё чаще снился его покойный отец. Он был сгорблен и старше тех лет, когда умер, будто продолжал где-то стареть. Отец молча грозил пальцем и укоризненно хмурился, словно ожидая от сына чего-то, что тот не мог дать. И Гордюжа до тех пор гадал, чего же он хочет, пока, измученный, не просыпался. Найдя героин, он трясся над ним, как скупой рыцарь, а на душе было, как в желудке − пусто и темно. Был выходной, столкнувшись со своим одиночеством, Гордюжа скулил, как брошенный пёс, бродя по квартире, неизменно застывал около целлофанового пакета, который взвешивал на руке, а потом снова клал на стол. Долго так продолжаться не могло, и к вечеру он не выдержал, неловко просыпая, размешал порошок в воде, мелко перекрестился и запрокинул стакан к потолку. Так началась вторая жизнь Еремея Гордюжи. И в этой жизни больше не стало взглядов, которые он ловил на улице и которые казались ему страшнее смерти, не стало начальника с лисьими глазками и сигаретой, торчавшей, как фига, в рогатке из пальцев, всё, бывшее с ним раньше, отошло на второй план. Зимним тяжёлым вечером Гордюжа ссутулился, продевая руки в рукава висящего пальто, а потом, уже надетое, снял с вешалки. Вернулся он с чужим, деревянным лицом, держа подмышкой коробку со шприцами. Благодаря наркотику он нащупал в себе лестницу, по которой изо дня в день спускался теперь в тёмный подвал, полный соблазнов и ужасов. Наконец он понял, что болен самим собой, а если исцелится - умрёт, что путь к себе короток, а если удлиняется - значит, даётся крюк. Растянувшись в так и не зашитом кресле, он думал: раз этот героин его освободил - значит, был тот, который превращал в Еремея Гордюжу. Он испытывал глубокое отвращение к Еремею Гордюже, ему были противны указатели, приведшие к нему: школьная долбёжка, факультет житейских наук и ежедневные инъекции того героина, который назначают против воли. И теперь, видя в зеркале черневшие под глазами круги, он думал, что вывернул, наконец, жизнь, как пиджак, который носил наизнанку. И ему, также как Молчаливой и Ираклию Голубень, не давал покоя инвалид из третьего подъезда. Однако, в отличие от них, сверявших по нему, как по часам, свою безысходность, Гордюжа, глядя на него, радовался, что нашёл выход. "Отсыпать ему? - думал он, проходя мимо инвалидной коляски. - Дают же обезболивающее". Гордюжа взвешивал мешочек, с которым не расставался, нося за пазухой, и чувствовал себя Богом, раздающим счастье.

Молчал Еремей Гордюжа, как покойник, а говорил, словно учил прописи.

- Почему ты говоришь как Гордюжа, и думаешь как Гордюжа? - затевал он разговор, глядя на себя из зеркала.

- А ты сам-то чем лучше? - мотал после головой. А потом фыркал. - Уколемся?

И вскоре уже корчил рожи перед зеркалом, тихонько напевая: "Моя героиня - на героине".

Работу Еремей Гордюжа бросил. С подачи Нестора, рекомендовавшего его квартиру, пускал жильцов, но вскоре прогонял. Из мебели у него остался опустевший платяной шкаф, разодранное кресло да хромой трёхногий стул.

Он всё чаще скрипел зубами и насвистывал свой романс о героине.

В Бога Еремей Гордюжа не верил.

- Если Бог - это всё, - философствовал он перед рассветом, когда героин отступал вместе с уплывавшими сумерками, - то у Него не может быть ни заповедей, ни пристрастий. Ибо, чем одна мерка лучше другой?

И всё же готовился к Суду.

- Я же не продавал, - оправдывался он, - не губил душ.

- А свою? - брали на себя в зеркале роль прокурора.

- Зато многие спас, - криво усмехался он. - От этого бы сколько погибло.

Иногда, перед тем как забыться, он видел Бога. Господь сидел на небе, повелевая ангелам не шуметь крыльями, чтобы не будить мёртвых, а всякому гаду на земле наказывал: ползать - ползай, а кусать - не кусай!

- Люди привязаны ко Мне крепче, чем думают, - раздавался голос из зиявшей в потолке дыры.

И Еремей Гордюжа видел мириады пальцев, которыми Бог перебирает, словно ткёт невидимую ткань, и каждый из них - человек.

- Все гонятся за удобствами, - жаловался Еремей Гордюжа. - И главным - умереть при жизни.

- У каждого свой героин, - как печёное яблоко, морщился Господь. - Если не спрятался в собственное безумие, сойдёшь с ума от всеобщего.

И Еремей Гордюжа с ужасом понимал, что говорил с собой.

В любовь Еремей Гордюжа тоже не верил. Пока она не постучала в дверь. Высокая, стройная, она стояла на пороге, под вуалью с мушками, прижимая к груди огромный букет. Цветы наполнили прихожую тонким ароматом. Незнакомка протянула их Еремею Гордеже, и они показались необыкновенными, но в неясных сумерках он не различил их цвет. Не поднимая вуали, дама назвала его имя и, легонько отстранив, прошла в комнату. Качая страусовыми перьями, незнакомка принесла в своей шляпе далёкие туманы, и в душе у Еремея Гордюжи всё перевернулось. Сердце защемило, а ногти стали расти быстрее, чем у покойника. Женщина излучала строгую, целомудренную прелесть, была прекраснее всех, кого он представлял в мечтах, и он понял, что это та, которой нет.

Она молча опустила цветы в напольную вазу, налила воды и, раздвинув штору, поставила их на подоконник, где струился лунный свет. Медленно стащила тёмную, дырчатую перчатку - для поцелуя, и на губах Гордюжи остался холодок. Он не знал, что делать, но ему было удивительно легко. Послушный, как кариатида, он мог стоять так часами, годами, вечность. Её присутствие обдавало тёплым запахом, как в детстве, когда Еремей Гордюжа просыпался в постели матери.

Дама сбросила шляпу, встала на стул, зашуршала шёлковым платьем, достав с полки Библию, которую он читал в детстве, и, улыбнувшись, подложила, чтобы стать выше. Затем, вынув шпильку, распустила волосы, как воронье крыло, поднялась ещё выше, к шкафу с гроздьями свисавшей пыли. Она взобралась уже к самому потолку, когда, вспомнив про хромой стул, Еремей Гордюжа испуганно вскрикнул. Но тут увидел, что женщина не стоит, а висит. Её голова на неестественно повёрнутой шее слилась с потолком. Тёплый запах исчез, на Еремея Гордюжу глядела серая морда удавленницы.

"Я скоро приду", - одними губами прошептала она, тая, как тень.

Близилось утро, соскочив с дивана, Еремей Гордюжа бросился к цветам.

Их было чётное число.

И они были чёрные.

Однажды в ночной тишине по улицам гулко рассыпалось эхо - это во мраке комнаты выл от страха Еремей Гордюжа, зажимая рукой рот, точно его изображение в зеркале, отделившись, стало существовать само по себе. Они оба становились психопатами. Гордюжа несколько раз открывал дверь, порываясь уйти не зная куда, а его изображение, карауля, захлопывал её сапогом. Со временем ему стало страшно покидать стены, где, уколовшись, он угрюмо скалился в липком, остро пахнущем поту, лез на диван, как на ледяную гору, откидываясь в изнеможении на громыхавших пружинах. Гордюжа давно понял, что ему не проклюнуть скорлупы своего безумия, на душе у него было как в слепой кишке, он высох от голода, но с прежним упрямством шарил иглой по венам.

Как долго продлится его роман с героином? Сойдёт ли Еремей Гордюжа с ума или раньше умрёт? До этого срока за ним будут присматривать глаза из зеркала. А потом выйдет время. Которое исчезает, когда нечего наблюдать.

Для Нестора в доме не было тайн, и жизнь Еремея Гордюжи, протекавшая на виду, требовала вмешательства, но он не находил в себе сил принять участие в этой сломленной судьбе. Нестор не знал, как может его спасти, а, когда, наконец, решил зайти, чтобы и Гордюжа узнал его ближе, тот был уже мёртв. Он сидел на стуле − с запрокинутой головой, вцепившись в сиденье, точно собираясь встать, и в его широко раскрытых глазах застыл ужас. Повсюду валялись шприцы, жгуты для стягивания вен, плесневевший на столе хлеб, чёрствые крошки. Стоял кислый запах пожелтевших от пота, скомканных простыней, в углу прела груда грязного белья. Преодолев брезгливость, Нестор рылся в платяном шкафу, а, нащупав целлофановый пакет с белым порошком, тенью выскользнул из квартиры.

За океаном Кац вспоминали дом раз в квартал, когда получали доход с квартир. А с Исааком обменивались короткими "электронками". "Как дела?" − стучала по клавиатуре Сара. "С ума ещё не сошёл". И слышавшая этот ответ тысячи раз, она, успокоенная, улыбалась. Но океан для слухов − как миска щей. Узнав о Молчаливой, Сара прислала гневное письмо, полное, однако, скрытой лести, надавила на Авраама, который пригрозил лишить наследства. Исаак молчал. "Сошёл с ума?" − отправила "электронку" Сара. И вместо обычного ответа получила: "Я больше не заикаюсь!"

"Собирай чемоданы! - ворвалась она к мужу. − Дело серьёзное".

Подлетая, Кац глядели в иллюминатор на бугрившиеся внизу грозовые облака, и им казалось, что их сын сейчас с надеждой смотрит на те же самые тучи, ожидая родительской помощи. А Исаак смотрел на Архипа и думал, что человек до сих пор остаётся глиной, из которой лепят что угодно. Стояли на лестничной площадке, куда его вызвали на разговор, сдвинув горшки с цветами, дырявили окурками ржавую крышку от майонезной банки. Исаак уже час слушал про то, что оскорбил о. Мануила, что живёт с Молчаливой, не венчаясь, и на всё презрительно хмыкал: "Мы, евреи, такие…".

− Да, вы такие! - взбешённо закричал Архип, выведенный из себя. - И Христа распяли! А за что?

− А за что вы самозванца убили?

− Какого?

− Лжедмитрия.

− Не ваше дело! - закричал он. - Захотели и убили!

− Так и мы − захотели и распяли, − глядя в глаза, зашептал Исаак. - Дело-то происходило не в муромских лесах. Чего же в чужую семью лезть?

Архипа затрясло.

− А верить с нами в одного Бога стыдно? - добивал Исаак, вспоминая брезгливость церковного служки. − Верить в одного Бога − всё равно, что есть с одной ложки?

Архип поднял руки.

− А зачем было сор из избы выносить? - вмешался Нестор. Спустившись с лестницы, как с небес, он подкрался своей кошачьей походкой. − Что, Христа не поделили?

− Ещё один, − безнадежно перекрестился Архип.

Нестор пропустил мимо.

− А делить вам нечего, у вас разные боги − Иешуа и Иисус, это, как говорится, Федот, да не тот.

Архип застонал.

− Успокойся, служка, это не проповедь, хочешь − заткни уши, я не обижусь.

− Обижусь я, − Исаак выпустил кольцо сизого дыма. − Если не объяснишься.

− Может, и на дуэль вызовешь? Как тысячу лет повелось? А из-за чего? Нас, славян, крестили не водой и мечом, а книгой, мы вроде мальчишек, начитавшихся рыцарских романов про благородных идальго. И верили, и грезили, вкладывая в этих идальго самое светлое и чистое. А евреи грязное белье понюхали: и грязь первородную, и грех содомский, и кровосмешение. Разве библейские патриархи такие, как на картинах? Резали, как мясники, в пустыню загнали - ни один не вышел! А мы чистюлями оставались, вроде Архипа, чтобы не запачкаться, вытирали каждую страницу, головы себе морочили, выдумывая разные аллегории. А от любой страницы вздрогнешь!

− На то и Новый завет! − взвизгнул Архип.

− А Христос пришёл не отменить старое. А исправить. Что? Первородный грех? Многожёнство?

Архип сник. А Исаак прикурил от сигареты:

− Пришла раз старуха в синагогу, молится: "Тяжело, Господи, жить, только на твою помощь и уповаю!" А сверху голос: "Так это Я тебе ещё помогаю!""

− А это к чему? − втянул шею Нестор, так что змеиная головка легла на плечи.

− А к тому, что скользкий ты, на словах всех примиришь… А как же правда?

− Правда? Правду говорят только часы, и то − или спеша, или опаздывая. А я тебе другую притчу расскажу. Даёт врач таблетку, а после спрашивает: "Помогла?" "Не очень". "Помогла, без неё бы ты давно умер". Вот, поди, разбери, у кого правда.

И удалился, насвистывая, будто подзывал убежавшую собаку.

Разговор странно подействовал на Архипа, в чьём сознании слова Исаака и Нестора переплелись, слившись воедино, и он подумал, что Бог - та же таблетка, которую прописывают сразу от всех бед, что рецепт нести крест заслоняет от мира, но от себя не спрятаться даже крестом.

− А есть ли другая правда? - вместо приветствия продолжил он разговор, подловив во дворе Нестора. - Кроме таблетки?

− Есть, конечно, − подмигнул домоуправ. - Другая, как зуб мудрости, лезет - караул кричи, а прорежется - вырывать придётся.

С тех пор у Архипа пропал голос, он забыл все псалмы, а угодников перечислял, сбиваясь через одного. Зато голос прорезался у Антипа - чистый, звонкий. О чем бы ни заводил речь Антип, всё сводилось к тому, что жить надо тихо, а умереть во сне. Что бы теперь ни говорил Архип, за этим слышалось: "Жить нужно весело, а умереть на скаку!" "Какая там правда, − вспоминал он Исаака и Нестора, болтая ногами на лавочке во дворе, − раз на один предмет смотрят по-разному". А он сам? "Мой дом большой и красивый!" − выводил когда-то школьные прописи. "Холодный и чужой, − окидывая его напряжённым взглядом, думал сейчас. - А моя в нём одна квартира".

После исчезновения Ираклия Голубень его жена Саша Чирина стала как треснувшая ваза, из которой вынули цветы, сосредоточилась на воспитании сына. Чередуя кнут с пряником, она отдавала предпочтение первому, так что Прохор с рёвом убегал из дома, то утирая кулачком слёзы, то грозя им матери: "Не на того напала!" Ещё лежа в колыбели, он думал о себе, об окружавших его людях, склонявших к нему в кроватку лица с натянутой, фальшивой улыбкой, видя их безмерную усталость, их бессмысленные страдания, вывел целую философию, которую, однако, не мог выразить словами своего бедного языка. Он дёргал мать за подол, поднимая голову, отчаянно кривил рот с молочными зубами, бубнил, лепетал, агукал, пытаясь сказать следующее: когда живут, то ходят из одного пункта назначения в другой с какой-то неясно заданной целью, а, когда, выбившись из ритма повседневных занятий, умирают, то покупают билет на корабль, не имеющий порта приписки, бродяжничающий Летучим Голландцем по морям, и продолжают набираться впечатлений, так недостававших им в жизни, но смерть есть смерть, и её ужас заключается в том, что им не с кем в ней поделиться. А бывает, что такое случается ещё при жизни, которая несёт тогда в себе частицу, зародыш смерти, всё больше проступающую, как тьма сквозь неясный свет ненастного вечера. Жизнь и смерть - это сообщающиеся сосуды, которые соединяет одиночество, призраком маячившее в первой и жадно обнимающее во второй, одиночество, чью горечь приходится испить до дна, прежде чем, смирившись, вкусить его сладость. Но мать не могла пробить стену его одиночества, точно он не стоял перед ней из плоти и крови, а уже умер, она только нервно одёргивала юбку, сажая на колени, качала, напевая колыбельную, слова которой казались ему глупыми и пустыми, а затем, взяв на руки, относила в кровать, бережно укрывала одеялом, чтобы потом, поцеловав в лоб, выключить свет. И он, таращась в кромешной тьме, ещё долго не мог уснуть, думая о себе, об окружавших его людях, которые с утра склонят к нему лица с фальшивой улыбкой, укоренялся в своей философии. А когда достиг совершеннолетия, не ладивший с Ираклием Голубень при его жизни, из чувства протеста удлинил фамилию, став Чирина-Голубень. "Человек с двойной фамилией - человек с двойным дном, − предостерегала его мать, у которой от злости тряслись губы. - Что про тебя подумают в доме?" Но Прохор только отмахивался. У детей, зачатых во время эпидемии неусидчивости, было всё быстрее: они говорили быстрее, чем думали, а делали быстрее, чем говорили и, когда подросли, брились двумя бритвами сразу, попеременно омывая их под струёй воды. Но Прохор, хоть и родившейся до эпидемии, опережал всех. Ел он так быстро, что заканчивал десерт, когда другие приступали к закуске, а во сне перекручивал простыню, так что от его движений рябило в глазах.

"Относитесь к человеку так, будто он должен через час умереть, − проповедовал о. Мануил.− И ваши сердца наполнятся состраданием".

"Если он уже покойник, чего с него взять? - не выдержал в заднем ряду Прохор, дергая за руку мать. - Разве успеть что-то получить?"

На него зашикали. Но Прохор только усмехнулся, видя, что вокруг давно относятся друг к другу, как учил о. Мануил, не тратя силы на бесполезное милосердие.

Ему было девять, ранней весной он гулял во дворе, задирал голову к верхушкам деревьев, считая на пальцах разорённые за зиму птичьи гнёзда, когда его клюнула ворона. Два дня он провалялся в постели, слушая оханье матери, уставившись на дверь, ведущую в чулан. А на третий перебил из рогатки всех ворон в округе. Они падали с деревьев, как яблоки, махали перебитыми крыльями, беспомощно раскрыв клюв, каркали на сбежавшихся из подворотен кошек. Прохор хотел было отогнать мелких хищниц, но тут его схватил за ухо сутулый бородач с длинными плоскими ногтями и потащил по улице, ругаясь на языке, который Прохор слышал только во сне. Он привёл его к угловому подъезду, толкая по крутой, засиженной слизняками лестнице, спустил в подвал, где на высоком стуле медлительный человек чинил сапог невиданных размеров. "Посмотри, что делает твой сын!" - крикнул бородач, бросив к ногам сапожника мёртвую ворону. Человек отставил сапог в сторону, взял ворону за сломанное крыло, а Прохора за руку. Потом, всё так же неторопливо, отвёл его в чулан, где сушился лук, и закрыл вместе с мёртвой птицей. Прохор прислушивался в темноте, густевшей от запаха лука. Он ждал, что дух вороны явится мстить, но слышал только гул крови в собственных жилах. А когда проснулся, дверь чулана была открыта, и мать, согнувшись над веником, выметала птичьи перья. "Всяка тварь ест другую", - понял в тот день Прохор, почесав затылок. И у него прорезался зуб мудрости. А когда спустя неделю после того, как его клюнула ворона, Прохор выздоровел, то понял, что всё его страшное приключение было кошмаром, однако, запустив в рот палец, нащупал зуб мудрости.

Назад Дальше