После похорон Нестор, не раздеваясь, бросился на кровать матери, с, казалось, ещё тёплыми подушками, долго смотрел в распахнутое окно на одиноко плывшую луну, а потом, выглянув во двор, увидел подростка, опустившего на землю чемодан и задравшего голову на дом, уставившись на него телячьими глазами. Некоторые взрослеют, когда ровесники уже состарятся, Нестор же, наоборот, состарился, когда ровесники только повзрослели. Эпидемия неусидчивости обострила его интуицию, он жил теперь с постоянным чувством давно виденного, зная наперёд, что случится. Будет ли гроза, утащит ли ворону кружащий над домом ястреб, выйдут ли на ночной промысел близняшки, он видел, как разведётся с женой Антип, а Архип женится на своей невестке, как Антип вместо брата пойдёт в семинарию, и о. Мануил перекрестит его на дорожку: "Променял женилку на кадилку!" И как все волхвы, Нестор нес своё одиночество, свою безмерную печаль, выливая её желчью на страницы домовых книг. Он видел, что жильцы поступают вопреки своим желаниям, подчиняясь какой-то таинственной злой воле, будто железные опилки магниту. Какая-то невидимая сила, точно заламывая руки назад, выстраивает их по своей прихоти, заставляя играть роли, которые раздаёт, как маски на карнавале, и которые снимает только со смертью, как это было с Изольдой, когда вместо мёртвой старухи он вдруг увидел маленькую девочку, надувшую губы из-за сломанной куклы. Кто этот пересмешник? Где скрывается? Или он и есть тот зелёный человечек, которого искал Савелий Тяхт?
Но двое в доме зелёному человечку с его неизбывной тоской были не по зубам. Слепило солнце, в траве, как часы, стрекотали кузнечики, отсчитывая короткое летнее время. Лёжа в траве валетом, они пели на два голоса, заставляя утихнуть чирикавших в кустах воробьёв.
− Я люблю твою обрезанную плоть, бараний нос и глаза навыкате!
− А я люблю твои жаркие чресла, твоё лицо, как луна, и чёрные глаза зелёного цвета.
Они не расставались уже вечность.
− А знаешь, − целя пальцем в шагавшую по забору ворону, сказал Исаак Кац, − когда я был маленьким, то ужасно хотел жениться. На тебе.
− А я жду не дождусь, когда ты, наконец, повзрослеешь, − рассмеялась Молчаливая.
И сцепив в траве руки, они образовали букву "И". Орфографический союз оказался к месту, увидев его с высоты птичьего полёта, Исаак принял его за знак:
− Хочешь, повенчаемся?
Молчаливая крепче сжала его ладонь.
− Мне для этого придётся креститься, но ради тебя я готов заложить свою бессмертную душу.
− Тогда зачем откладывать?
Они поднялись, не разжимая рук, и направились в церковь.
О. Мануил был в притворе, и, выслушав, назначил обряд на другой день, а затем с какой-то радостной суетливостью стал доказывать превосходство своей веры, повёл к алтарю, точно хотел подчеркнуть её преимущества богатым убранством, на ходу рассказывая о супружеской верности и священности брачного союза.
− А вам никогда не хотелось изнасиловать малолетнюю? − вдруг перебил его Исаак.
О. Мануил оторопел.
− А измена? В нас заложено стремление оплодотворить как можно больше женщин. Что же, против природы идти?
О. Мануил повидал многих. В том числе и бунтарей.
− Живи, как знаешь, − сощурившись, указал он на дверь. − Только держись от меня подальше.
− Зачем ты так? − спросила на улице Молчаливая.
− А зачем он так? - ответил Исаак.
На углу, обернувшись на церковь, Молчаливая коротко перекрестилась и, закрыв глаза, прочитала "Отче Наш".
Исаак достал сигарету:
− Уж, казалось бы, чего проще веры в Бога? А и тут набежали посредники, богословы, объясняют, как верить правильно, а как нет! Неужели Господь, создавая Адама и Еву, предполагал во взаимоотношениях с ними такие сложности?
Кровать была узкой, и, заснув, они переплетались руками, ногами, телами, перемешивались, как котята в корзине. Они называли её "котятницей". Была ночь. Уличный фонарь тускло лез к изголовью, сажая на подушку лиловые пятна.
− А, знаешь, всё это напоминает рассказы моей бабки, − приподнявшись на локте, зашептал Исаак. - Она жила в другой семье, воспитывала там внучку, к нам приезжала редко, а на ночь вместо сказки рассказывала одну и ту же историю, повторяя слово в слово, так что я выучил её наизусть. Тебе интересно?
− Всё, что связано с тобой, − ответила Молчаливая.
Исаак улыбнулся.
− Бабка принимала бесстрастный, отрешённый вид, точно рассказывала не нам, а кому-то другому, невидимому, кто находился в комнате, прикрывала глаза, словно читала на обратной стороне век, и начинала тихим, как лесной ручей, голосом:
"Одно из моих воспоминаний - сон. Поднимая вуаль, я ем пресную мацу, которую отец принес из синагоги. На дворе − пурим, когда напиваются так, что не отличают перса от иудея, и отец плеснул нам, детям, красного вина. Весна пришла рано, цвёл миндаль, и в местечке сушили бельё, развесив на верёвках поперёк улицы. Отцовский пиджак на ветру бьёт в стекло, мать на кухне ощипывает курицу, а в углу под часами с кукушкой читает "Шма, Исраэль!" дед.
− У тебя глаза, как мысли раввина, глубокие и загадочные, − говорит мальчик напротив, − а твоя вуаль как молитвенное покрывало… Подаришь мне сердце?
− Бери, их у меня много, − рассмеялась я.
И тут открываю глаза, точно вуаль снимаю. Наяву − праздник пурим, за окном - весна, на тарелках - маца, а мальчик напротив сравнивает мою вуаль с молитвенным покрывалом. От ужаса я снова зажмуриваюсь и вижу, как во сне соглашаюсь отдать ему сердце. Пробуждаюсь, а напротив - мальчик из сна. Так я понимаю, что сны не отличаются от яви, а время от вечности, которая обвивает, как судьба.
− Случившееся раз бывает и всегда, − шепчу я.
И тут просыпаюсь окончательно. В бок мне упирается "История гетто", которую читала накануне, а под моими растрёпанными волосами на подушке спит юноша, который просил у меня сердце. Его зовут Аарон Цлаф, он был моим одноклассником, и мы ещё в школе договорились, что поженимся. В университетском общежитии нам отвели комнату без замка, и ночью, пугаясь сквозняков больше, чем воров, мы приставляли к двери шкаф. Занавесок не было, и уличный фонарь, свисая к кровати, заменял настольную лампу, когда нам взбредало заниматься не только любовью. Утром я пудрила синевшие на шее поцелуи, а Цлаф, пряча мои укусы, наглухо застегивался, поднимая воротничок. Пьяные от бессонницы, жуя на ходу бутерброды, мы шли на лекции, которые не понимали по-разному.
− Какой дурак! − думал про себя Аарон, если лекция была ему не по зубам.
− Какой дурак, всё усложняет! − думала я про лектора.
Так продолжалось до курса Соломона Давидовича, который был до простоты мудр и видел вещи в их неприкрытой наготе. Слова он подбирал с неторопливой осторожностью, будто брился, а точку ставил, словно муху прихлопывал. Я понимала его ещё до того, как он открывал рот, запоминала лекцию наизусть, чтобы вечером продиктовать Аарону, который не понимал её, даже записывая. Потому что от ревности делаются глупыми, как болотная цапля. А я действительно влюбилась так, что у меня слезились глаза и чесался нос, а слова застревали в гортани, прилипая к нёбу.
− Настоящая любовь нема, − думала я, − она безгласна, как алфавит нашего языка.
Собрав вещи, я ушла от Аарона, потому что постель без любви − всё равно что синагога без Торы.
В коридоре было долгое эхо.
− У тебя, и правда, много сердец, − слышала я, спускаясь по лестнице, − и все - каменные!
Соломон был старше моего отца, но меня это не смущало. "Время для полов течёт по-разному, − говорила мать, фаршируя рыбу, − женский век короток, но дольше мужского". А отец, расстегнув пиджак и оттягивая большим пальцем подтяжки на брюках, лихо отплясывал на свадьбах, и, поздравляя молодых, мысленно примерял роль жениха.
Жена Соломона брила голову и носила парик, как предписывает наша вера. Но все знали, что у неё редкие, некрасивые волосы. Зато под её тенью плавился асфальт, а от изображений трескались зеркала. Такие дерутся за своё счастье, не понимая, что силой можно добиться всего, кроме любви. Связать с кем-то судьбу, значит для них своровать чужую, подменив её своей. Они не хотят меняться судьбами с кем попало, долго выбирают, а в конце остаются одни. В постели они бывают сами по себе, делая мужчин одинокими. Рядом с ними чувствуешь себя так, будто ешь в субботу не кошерное, и они заставляют думать, что все женщины одинаковы.
А Соломон был большим ребёнком, ходил в мятых брюках и обедал в студенческой столовой.
− Шолом, − подсела я, составляя посуду с подноса. − Можно сдать вам экзамен?
Он поднял глаза.
− Ваше имя?
− Суламифь.
Была суббота, цвели каштаны, мы гуляли по бульварам, и вместо экзамена я рассказывала про южный городок, в котором родилась, про талмудистов в долгополых кафтанах и шляпах с висящими по бокам пейсами, про деда, который был кучером, носил пышную бороду, чёрный лапсердак, употреблял вместо немецкого идиш, вместо испанского − ладино, а по-русски говорил с местечковым акцентом. День пролетел, как бабочка, а когда опустился вечер, мы постучались в гостиницу. В номере не было занавесок, и уличный фонарь, свисая к кровати, заменял лампу. Наши тела сомкнулись, как ладони при пожатии, и Соломон убедился, что не все женщины одинаковы.
А утром явилась его жена. Горячилась так, что парик покрылся потом, стыдила, будто поливала чесночным соусом, вспоминая о грехе.
− Грех - оборотная сторона добродетели, − огрызнулась я, − нет греха - нет и добродетели.
Она хлопнула дверью. А я вспомнила мать, говорившую, что холодная женщина становится ведьмой. Вместо мужского "жезла" она использует метлу − летая на ней, получает удовольствие, которого не может достичь иначе. А ещё я подумала, что люди всё подменяют: вместо совести у них закон, вместо исповеди - анкета, а любовь они выселили за черту оседлости. И потому их дни как зёрна, которые клюёт курица, а ночи как разорванный в клочья пиратский флаг…
Университет я оставила с ощущением, что знаю меньше, чем при поступлении, и из столицы, где ходят узкими муравьиными тропами, убежала с Соломоном на край света, где мир лежит в первозданной чистоте. В соснах там шумел ветер, и море билось о скалы, как песнь песней. О, возлюбленная моя, зубы твои, как стадо овец, сгрудившихся у водопоя! Мы жили в домике с саманными стенами, крышей из пальмовых листьев и окном с обращённым внутрь зеркалом вместо стекла. Мы ели дикий мёд с орехами, и в саду у нас, как в раю, росли яблони. Днём, когда в сухих водорослях на берегу мы собирали устриц, нас оглушали крики чаек. Вытащив из воды рыбу, они выпускали её из когтей, чтобы подхватить на лету клювом.
− Так добыча для них превращается в птицу, − щурился Соломон.
− В отличие от других еврей страдает не страхом кастрации, но - ужасом бесконечного обрезания.
Соломон улыбнулся.
− На всё есть тысяча объяснений, и все правильные. Хотя верного - ни одного. Поэтому важнее не отыскать правду, а убедить в ней других.
Так я поняла, что люблю его даже тогда, когда ненавижу.
В нашем царстве мы кормили друг друга яблокам, и были мудры, как змеи. Ночью к нам спускались ангелы, а на рассвете пастухи, как волхвы, приносили козье молоко. Целый день мы бродили, прикрываясь ладонью от солнца, а вечером поднимались в горы, в увитую плющом беседку, слушать тишину, как раньше на концертах - музыку. Молчание вдвоём отличается от молчания зала, а отсутствие звуков - от космического безмолвия. Тишина зависит от того, есть ли поблизости спящий, тикают ли часы, бывает, от неё глохнут, ведь она звенит так, что закладывает уши. В беседке наши мысли, как влюблённые, встречались со словами и, умирая, рождали особую тишину, которую, как льдинку, можно сломать даже шёпотом.
Иногда мне делалось грустно.
− Быть может, мы встретимся в какой-нибудь другой жизни, − глядела я на тёмное, синевшее море, в котором тонули звёзды.
− Это так же невероятно, как то, что мы встретились в этой, − обнимал меня Соломон.
Так мы прожили три года - три дня, три тысячелетия. И всё это время я чувствовала себя аистом, который, расправив крылья, стоит над гнездом. Мы были двуногим, составленным из двух хромых, так что, когда Соломон, схватившись за сердце, упал на свою тень, я схоронила половину себя и с тех пор хромаю. После смерти Соломона целый месяц по крыше долбил дождь, пальмовые листья, набрав воды, прогнулись, и мне казалось, что с потолка вот-вот хлынут потоки, что я переживаю вселенский потоп, что воды объяли меня до души моей. Я скулила от тоски, напоминая суку, у которой утопили щенков и которая сосёт своё бесполезное молоко.
В домике, разрушенном, как иерусалимский храм, с опустевшим ковчегом и потухшим жертвенником я провела ещё год, наблюдая в зеркале, как дурнею. "Ночи мои пусты, как горсть нищего, − целовала я могильный камень, ставший для меня Стеной Плача, − а дни валятся, как мёртвые птицы…" Смешивая слёзы с горьким, скрипучим песком, я хотела согреть Соломона под холодной плитой, но однажды нацарапала морской ракушкой:
Время лечит.
Убивая наши чувства и мечты.
И вернулась к Цлафу.
У меня трое детей, а имена внуков я забываю. Сколько мне? Девочки возраст завышают, девушки занижают, женщины его скрывают, а старухи путают. Казалось, ещё вчера я верила в Деда Мороза, а теперь вспоминаю мать, предупреждавшую: "Наступит время, когда вдруг понимаешь - впереди ничего нет. И позади тоже…" Когда-то мои глаза были широко открыты, будто видели чудесный сон, а теперь они открываются от темноты к темноте, будто просыпаюсь ночью, будто под вдовьей вуалью…
Аарон - хороший семьянин, но плохой любовник. "Любовь с утра, как стакан водки, − смеется он, − весь день насмарку". И много работает. Университет мы закончили одновременно, а уже через год Цлаф стал профессором. "Не стоит тратить время на поиск истины, − отмахивается он, когда к нему пристают с вопросами, − ибо истина, как компьютерная программа, не может дать больше того, что в неё вложишь". А моя истина заключается в том, что я никогда не любила Цлафа и никогда от него не уходила. Жизнь шифрует свои тайны не хуже каббалистов, и я часто думаю, как бы она повернулась, если бы в субботу, когда цвели каштаны, разговор с Соломоном не ограничился экзаменом?
− Бабушка, расскажи сказку, − укладываясь в постель, просит меня внучка.
Её зовут Суламифь, она видит мир в первозданной чистоте, и рядом с ней я становлюсь юной.
− Жизнь без любви как плен вавилонский… − разглаживая ей кудри, мечтаю я, рассказывая историю про Соломона".
Бабка замолкала, точно ребёнок, прочитавший до конца своё выученное стихотворение, поспешно поднималась, поправляя нам одеяло, и исчезала в дверном проёме, на мгновенье пустившем свет в нашу тёмную комнату.
− Мне страшно, − прижалась Молчаливая к Исааку Кац. - Мы будем счастливее?
− И мудрее, − обнял её Исаак.
Едва Нестор запомнил всех по имени, как в доме появилось новое лицо. Квартиру с номером тринадцать в первом подъезде занял Еремей Гордюжа. Он был тех лет, когда любить себя уже не за что. "Какие у него мешки!" - тыкал он пальцем в зеркало. На него смотрел обрюзгший мужчина с глубокими морщинами, который брился, выдавливая языком бугор на щеке. Еремей Гордюжа уже давно говорил о себе в третьем лице. "Эх, Ерёма, Ерёма, - подмигивал он из зеркала, - жизнь прошла - остались годы".
Год назад он купил подержанное кресло, а переехав в новый дом, решил его перетянуть. Сняв залоснившуюся обшивку, он вдруг наткнулся среди пружин на целлофановый пакет с белым порошком. Невозможно передать его удивление. Полкило героина жгло ему руки, словно раскалённое железо. Но к вечеру он успокоился. Прятал ли героин наркоман, или переправляли контрабандисты - во всех случаях искать уже не будут.
Еремей Гордюжа был нелюдим, а в ответ на приветствие двумя пальцами приподнимал за поля шляпу. Он учился тому, что ненавидел, и ходил на работу, от которой тошнило. У его начальника были лисьи глазки, а сигарета, как фига, торчала в рогатке из пальцев. От его окриков закладывало уши, а у подчинённых сжимались кулаки. Однако Еремей Гордюжа - тряпка. Он всю жизнь просидел на чемоданах, так и не решив, куда ехать, и косые взгляды казались ему страшнее смерти.
Продать. Освободиться раз и навсегда! Но кому? В юности Гордюжа всюду был своим парнем, но постепенно зеркала, окружавшие его жизнь, опустели, а дорога всё сильнее сопротивлялась ногам. И Еремей Дементьевич превратился в затворника. Днём - служба, вечером - телевизор. Оставалось продать героин себе. Но у Гордюжи не было денег, чтобы купить. А высыпать порошок в умывальник он не решился.
Много лет он был женат. "Странно не то, что разошлись, - вспоминал он холодную улыбку жены, - странно, что столько прожили". Женщины думают о деньгах. Говорят о деньгах. И меряют всё на деньги. А своим единственным недостатком считают отсутствие недостатков. Им ничего не докажешь. Они знают всё. И это всё - деньги.
Вот что Еремей Гордюжа вынес из семейной жизни.
Когда родился сын, он надеялся. Его кровь, а кровь - не водица. Но, подрастая, сын принимал сторону матери. "Эдипов комплекс, - шипел Еремей Гордюжа, - Эдипов комплекс!" Жили под одной крышей, но Гордюжа - сам по себе. "Перекрестятся - и дальше пойдут", - запершись в ванной, представлял он, как умрёт, развязав всем руки. Когда вместе с бульканьем воды доносилось бормотанье, ему настойчиво стучали.
В семь лет мальчики думают: "Папа знает всё!", в тринадцать понимают: "Отец многого не знает", в восемнадцать уверены: "Отец не знает ничего!", в двадцать пять смеются: "Старик спятил!", а в сорок плачут: "Жаль, отца нет - поговорить не с кем". Гордюжа скрёб лысину и не хотел ждать. Чтобы не дождаться. Почесав затылок, он пересел в другой поезд.