Он всё чаще смолкал, нервно сминая окурок. А мне передавалось его отчаяние. Что ответить? Мы все разные, но есть ракурс, в котором вдруг видишь себя. Он был как зеркало. И таких в моей практике всё больше. Чем им помочь? Выписать транквилизаторы? Дать пустые советы? Вселить надежду? На что? Кругом ложь, лицемерие. У меня большой опыт, я заговариваю боль, как цыганка. Но облегчить - не вылечить! Вот и приходится прятать глаза в детские домики, чтобы вдруг не признаться, что и сам давно не верю ни в человечество, ни в его светлое будущее. А в университете меня дразнили: "Нет бога, кроме прогресса, и М.С. пророк его!" А что прогресс? Телевизор, который оскорбляет разум? Газетная жвачка? Журналы, предлагающие счастье в глянцевой упаковке? Города, забитые холодными, равнодушными улыбками, в которых не говорят, что думают, и не делают, что говорят? Какой смысл в моей работе, раз ничего нельзя изменить? Конечно, вида не подал, пошутил - в тысячный раз! - что и сам не трудоголик, потому как родился в воскресенье. А когда он ушёл, сделалось невыносимо…
- Это и значит взять чужую боль.
- А, может, мы, как вурдалаки, не выносим своего отражения?
Свечи уже погасли, церковь опустела, и мы стояли у алтаря, как у гроба Господня.
Он усмехнулся:
- Но мне-то тяжелее, я знаю о корнях отчаяния.
- Я тоже.
- Да нет, я о земном. Рынок! К людям - как к вещам! Успех означает дороже продаться, неудача - продешевить. Я стою столько, сколько за меня дают!
Он рубил воздух ладонью:
- А чему нас учат? Что воспитание и образование направлены лишь на адаптацию, а ум и талант тождественны приспособленчеству. Но животное приспосабливается инстинктивно, у него и выбора нет - либо приспособиться, либо погибнуть. А человеку предназначено мир менять. Значит, нас призывают стать животными? Поворачивают эволюцию вспять? Некоторые утверждают, что и личность - химера, пустота, что мы проявляемся только в отношениях. Радуются, что общество превратилось в "мегамашину", где всё функционально и каждому отводится законное место. Извините за лекцию.
- С Божией помощью разберёмся.
- Да я не об этом!
Его лицо стало злым.
- Все молчат о "хроноциде", за которым забывают о смерти, о жизни, о том, что человек. Может, это и есть счастье?
- Без Бога нет счастья.
Он будто не слышал.
- Взять любой дом, в нём все больны, все - изгои. А цивилизация? Для кого она?
- Такие к вам, видимо, не обращаются.
- А им и не помочь. Я иногда думаю, люди ли они? А может, дело во мне?
- Вы что, бунтарь?
- Помилуйте, как можно изменить болото? Разве осушить?
Он вытер лоб. Я отряхнул рясу:
- У вас семья?
- Развёлся. Иногда встречаю сына - с плеером в ушах, руки в карманах. Что думает? О чём мечтает? Между нами стена. Знали бы пациенты… - он поморщился. - А на врача меня уговорили пойти родители. Хотели мною гордиться, потому что неспособны были любить. А университет выдал диплом - пропуск в ад. С тех пор я притворяюсь, будто знаю, как жить. А знаю только, как выживать. Вцепиться, словно в добычу, в свой жалкий мирок, ослепнув от страха, не выпускать из дрожащих пальцев! А зачем? Чтобы выжить! Замкнувшись в тесных, непересекающихся, обособленных мирках, как в крепостях, как в чёрных дырах, как в сотах. Но, в отличие от пчёл, не имея общей цели!
- Надо любить ближнего…
- Как средство?
Я пропустил мимо:
- И надо сострадать.
- А свои проблемы? Нет, ближний интересен, поскольку нужен. А я, безусловно, нужнее! И в этом "я нужнее" вся философия, вся психология.
- Что ж, каждый вправе считать себя особенным.
- Считать-то вправе, но обязан скрывать. Особенное сегодня воспринимается как вызов, почти как оскорбление. А человек и рад не выделяться. "Как дела?" - "Хорошо". Как попугаи, из года в год. А потом - умирают. С чего бы? Если всё хорошо?
Я поднял голову:
- Всё в руках Господа.
Он махнул рукой. Я сдвинул брови.
- А судить - это от гордыни. И Христос пришёл, как агнец.
Сглотнув слюну, он резко наклонился.
- Послушайте, Христа давно забыли. И предают. Всей жизнью предают!
- Так зачем вы пришли?
- Так ведь и некуда больше.
Он отвернулся к темневшему в углу распятию.
Я уставился на оплывшую свечу.
- Но чего вы хотите?
- А вы разве не догадываетесь? Я не хочу жить.
Он произнёс это так просто, будто речь шла о чём-то само собой разумеющемся. Я взял его за руку. Долг велел мне напомнить о смертном грехе, укрепить, поддержать. Но как? Принять исповедь? Отпустить грехи? Вера моя как ограда покосившаяся. Если пошатнулась, как подправить? И теперь слова не слетали с языка, точно смоквы с бесплодной смоковницы. Я тронул крест, но протянуть для поцелуя не решился. К чему утешение, если ничего не изменить? Сгорбленная спина медленно исчезла за дверью. А я молча глядел вслед. Я разделял отчаяние ближнего. Но не любил его! Потому что давно не люблю себя. О, Господи! У зеркала, как на кресте, а глаза пастыря - что тёмные очки! Где мой народ, богоспасаемый, боговдохновенный? Отче, не оставляй нас! Без Тебя мы - звёзды, заблудившиеся в ночи, которые тусклее светляка в траве сорной, густой, текучей! Что Ты сделал с нами? Куда ведёшь? Или мы, слепцы без поводыря, бредём неведомо куда? Совы среди дня! Дни, затерявшиеся в ночи! Ты принёс в жертву Сына - спасло ли это мир? Он по-прежнему равнодушен, как Пилат! Ты изгонял торгующих из храма - они изгнали Тебя! Если мир не исправить, им нужно пожертвовать! Как евреями в египетской пустыне! Зачем убивать, терзать, мучить нас поодиночке? Милосерднее уничтожить всех сразу! Созданные по образу и подобию, разве мы не Твоё зеркало?
И разве Тебе не хочется его разбить?"
О. Мануил долго смотрел на ровные строки, будто причёсывающие запись, узнавал свой поставленный семинарией почерк и думал, что, возможно, он сейчас, а не тогда, когда писал, находится в летаргическом сне, и потому не понимает, как эта исповедь оказалась в его кондуите, а на другой день таким же аккуратным почерком написал прошение об отставке. "Не могу служить в сумасшедшем доме. Собираюсь туда лечь".
Ответ не заставил себя ждать, его привёз Антип, которого назначили на место о. Мануила. О семинарии Антип, которого при постриге нарекли Никодимом, говорил мало, перебирая общих с о. Мануилом учителей, нервно кусал губы, и было видно, что учёба далась ему нелегко. И о. Мануил подумал: пройдёт много лет, прежде чем Никодим поймёт: говоря о Боге, он не рассуждает о том, что чувствует душа, а лишь послушно пересказывает то, чему учили в семинарии, выражая мысли чужими словами. Оборвав разговор на середине, о. Мануил снял рясу, передал ключи от кладовой, притвора и церковной лавки, и, получив благословение от нового батюшки, не оборачиваясь, вышел, прикрыв дверь, за которой оставил половину жизни.
Теперь он редко куда выходил, подчиняясь привычке, выработанной годами, просыпался ни свет ни заря, и, прежде чем пить кофе, вставал на колени перед образом нерукотворного Спаса в углу, подвинчивал фитиль у лампадки и молился вслух: "Господи, Сущий на небесах, заключивший нас в тела, времена и судьбы! Прости Себе долги наши, как и мы прощаем Тебе участь нашу. Ибо не виноват Ты в делах рук Своих, как не волен никто в своих замыслах. Не стыдись же сотворённого и не кайся в содеянном! И не молчи перед детьми Своими, как молчат могилы отцов их. Ибо легче сомневаться во всемогуществе Твоём, чем уверовать в чёрствость Твою!"
Начинался день, и о. Мануил верил, что эти слова, неслышно разносившееся по дому, защитят его, точно покров Богородицы.
Вернувшись, Антип поселился в опустевшей после ухода жены к Архипу квартире, которая не напоминала ему о проведённых совместно с ней годах ни лохмотьями разбросанной по углам паутины, ни светлым пятном на выцветших обоях, где раньше висело их свадебное фото; он въехал, будто в новостройку, отрезав прошлое, избежав всех его искусно подстроенных ловушек, так что даже срубленный дуб, с которого упал Академик, гнивший рядом с выкорчеванным пнём, чьи длинные, перепутанные, как волосы русалки, корни кишели жучками-короедами, не вызвал в его сердце щемящей тоски. Архип, увидевший брата на службе, сразу заметил, что он не идёт, как прежде, своей широкой, размашистой походкой, а несёт своё погрузневшее тело, и, почувствовав его отчуждение, смутился, не зная, как вести себя с этим незнакомцем, и от растерянности вслед за получавшими благословление женщинами, поцеловал у него руку. И Антип, безразлично взглянув на брата, её не отдёрнул.
− Твой бывший совсем с ума сошёл, − сказал Архип Виолетте Кульчей, кусая от обиды губы, ещё помнившие холодную, пухлую руку. - Лучше бы не возвращался.
− Оба хороши, − отвернулась она к ребёнку, которого кормила с ложки: − Правда, Артамон?
Архип уже давно раскаивался в своей поспешной женитьбе на невестке, в браке его удерживал только ребёнок, смотревший на семейные сцены большими испуганными глазами. Не зная как жить, он в отчаянии спускался к рыжеусому бармену, заказывал вина, но поделиться своими бедами не решался. Архип чувствовал себя заброшенным на плоту одиночества посреди океана людей, которые не были ни друзьями, ни врагами, а были просто чужими и равнодушными, он приходил в ужас от того, что во всём доме не нашлось человека, способного его выслушать. Кроме одного. Архип был тем, кто приходил на сеанс к психоаналитику, жалуясь на бессмысленную работу в маркетинговой компании, на домашнюю атмосферу, в которой чувствовал себя молью в пронафталиненном шкафу, и не знал, что психоаналитик сам отправится потом к о. Мануилу, попав к нему в кондуит исповедей. Но Архип почувствовал, что помощи от врача не дождётся, вынеся от него одно - больному не вылечить больного, как слепцу не вывести слепца. И с тех пор ждал возвращения брата, надеясь получить совет. И, несмотря на всё, его получил. Глядя в церкви на батюшку Никодима, который размахивал кадилом посреди прихожан, будто окуривал пчёл, он окончательно убедился, что допустил ошибку, не разобравшись в своей природе, что он такой же одиночка, как Антип, Молчаливая и Академик, что одиночество наследуется, как цвет глаз.
А психоаналитиком, приходившим на исповедь к о. Мануилу, был врач, живший над квартирой, которую занимал Савелий Тяхт. "Жизнь длинная, а память короткая", − отмахивался он в юности, совершая очередное безрассудство. "Жизнь короткая, а память длинная", − охал в старости, ворочаясь бессонными ночами и, как угли кочергой, вороша прошлое. В детстве его пугали чёрной рукой, хватавшей из темноты, так что, когда выключали свет, он в страхе забивался под одеяло, а теперь он понял, что эта рука − память, от которой нет спасения и которая настигнет даже под землёй. Ему казалось, будто он только вчера навещал Савелия Тяхта в тёмном, пропахшем луком чулане, щупал пульс у его матери, от волнения принимая за него собственный, выкурил с ним две трубки и опорожнил две бутылки - сначала у себя, потом у него, события путались, кружась мошкарой над лампой, то сбивались в кучу, то разлетались по сторонам. Он вспоминал, как кричал Исаак, умоляя положить его в психушку, как делал ему укол, от которого мысли в голове прыгают, точно блохи, и думал, что сам, как микроб, жил от эпидемии до эпидемии, во время которых воскресал из сонного, житейского небытия, ощущая свою нужность, когда, требуя помощи, его рвали на части, а он переносил болезнь на ногах, бывая в пяти местах сразу, бегая по этажам, как во время лихорадки неусидчивости, оставаясь таким же бессильным, вспоминал, как всю жизнь выписывал лекарства, сколь безвредные, столь и бесполезные, убеждая в чудодейственности которых, загонял в постель, уверенный, что долгое лежание, став невыносимым, быстрее поставит на ноги. Вспоминал, и как давал таблетку, слепленную из подкрашенного крахмала, спрашивая потом: "Помогло?" А когда слышал: "Не очень", хлопал по плечу: "Помогло, помогло, ты просто не знаешь, что бы без неё было". Накручивая на палец длинные седые пряди, он думал, что молодость, как деньги, не сбережёшь, потому что в прошлое нет возврата. А с рассветом, когда реальность отодвигалась всё дальше, бродил во днях своего детства, когда волосы были как воронье крыло, не в силах вернуться, потому что из прошлого нет возврата. Практику он давно оставил, проводя дни на канале, кормя с руки крикливых чаек, говорил с собой, рассыпаясь иногда коротким, неприятным смехом, а вечера коротал во дворе, в беседке, попыхивая трубкой, косясь на жёлтые от никотина пальцы и сплёвывая между ног. Издалека, как за сойками в лесу, он наблюдал оттуда за молодёжью - боясь спугнуть, слушал их весёлое щебетанье, изредка подкармливая пивом с бутербродами, слушал их музыку, певцов, бывших для них кумирами, и думал, что при правильном развитии всё, чему поклоняешься в молодости, оказывается ерундой, приносящей разочарование.
− А при неправильном? − спросили его со смехом, когда он имел раз неосторожность высказать свою мысль.
− При неправильном? − повторил он, и было видно, что вопрос поставил его в тупик. - Действительно, а при неправильном?
Он ещё минуту с глупым видом чесал затылок, а потом удалился под дружный хохот. Врача звали Марат Стельба. Он давно жил, подчиняясь численнику, а во дворе ждал сына Авессалома, с которым не мог встретиться в одной квартире.
Плоскогрудая девушка с родинкой под левым соском, с которой Авессалома застал отец, была одной из сестёр-близняшек, торговавших собой на углу. Она ему понравилась, и на другой день Авессалом постучал к ней в дверь, а, когда открыли, поздоровался, будто старый приятель, назвав её по имени. Его девушки дома не было, а сестра не подала виду, что он ошибся, не желая упустить клиента, и, взяв его за руку, положила с собой. С тех пор так и пошло: сёстры подменяли друг дружку, а он спал попеременно с обеими, не различая ни родинок, ни белевших шрамов, ни приёмов в любви. А когда обман вскрылся, сделал обеим предложение.
− Ты что же, зороастриец? - не выдержал Марат Стельба, услышав эту новость во дворе.
− Это которые огню поклоняются?
− И на сёстрах женятся.
− Ну, не всем же по численнику жить.
− А при чём здесь это?
− При том! Не забывай, чей я сын.
− Что же, ты не мог приличную найти? Благовоспитанную…
− Благовоспитанную ханжу? - перебил Авессалом. - Подавленную нимфоманку? А дай ей волю, занималась бы любовью у всех на виду, открыто, как это делают звери? − Но Авессалом не верил в то, что говорил, просто ему хотелось досадить отцу. − И не дрейфь, в богадельню не отдам, будешь внуков нянчить, хоть на что-то сгодишься.
− Рано хоронишь! - вспыхнул Марат Стельба. - А может, одну уступишь?
− Выбирай!
И, долго не раздумывая, Марат Стельба посватался к той, которая открыла дверь. Но сёстры отказали. Обоим. "Сначала за сынка расплатись, старый хрыч!" − неслось вслед Марату Стельбе, когда невидимая рука спустила его с лестницы. Он пересчитал все ступеньки, все двери, за одной из которых сыну Саши Чирина, Прохору Чирина-Голубень, за обедом Нестор втолковывал свою житейскую мудрость.
− Вот Савелий Тяхт не покидал чулана - и правильно делал! Выбраться за канал? За горизонт? А что там можно увидеть? Исаака Кац за океан увезли, а чем кончил? Если счастья нет рядом - нигде не найдёшь!
− Внутри, − поправил Прохор, уплетая за обе щеки галушки в сметане. И Нестор опять подумал, что не ошибся в нём.
− Ты приходи, − сказал он на прощанье, − мне нравится этот треск.
− Какой? - удивился Прохор.
− Ну, когда едят так, чтобы за ушами трещало.
Как и для Савелия Тяхта, внешний мир для Нестора ограничивал дом, который, слившись с ним, стал уже его внутренним миром, где он изучил всё до мелочей: стуки, скрипы, выщербленные ступеньки, грохот железных дверей, у каждой - свой, знал в лицо всех старожилов, легко находил с ними общий язык, ориентируясь с помощью своей запредельной интуиции в человеческих страстях, как рыба, раздвигающая их водоросли, чтобы плыть к заветной цели: устроить свою маленькую вселенную, противопоставив её злому искривлённому пространству, маячившему на горизонте. С этой целью он отсекал в своей оранжерее всё лишнее, как садовник - засохшие ветки, уподобляясь Богу, недаром создавшему его по Своему образу и подобию. Савелий Тяхт, беспомощный созерцатель, как инвалид, которого выгуливали в коляске, оставался ему глубоко чужд: его натура жаждала деятельности, которую он отождествлял с добродетелью. И в этой деятельности он видел миссию домоуправа. А с некоторых пор ему, как и Савелию Тяхту, не покидавшему дом, стало казаться, что за его пределами зияет бесплодная, всепоглощающая пустота, которая, как Харибда, с открытой пастью стережёт каждый шаг, мечтая растоптать и пожрать жильцов. Нестор хотел поделиться этими ощущениями с батюшкой Никодимом, но всё откладывал, боясь, что, не встретив понимания, получит совет не выделять свою вселенную во Вселенной Творца. Полагая, что семинария заставит Антипа повторять заученные истины, сделав догматиком, о. Мануил ошибся: став батюшкой, тот не утратил былой искренности и свободомыслия. После семинарии его постригли в монахи, но он пришёл в монастырь со своим уставом, и от него быстро избавились, направив по месту жительства - служить в хорошо известную ему церковь. Собрав за ушами волосы в "конский хвост", батюшка Никодим облачался дома в рваный халат, был до дерзости смел, позволяя лексику, далекую от богословской.
− Прогресс? Дали волшебную палочку, а мы ею − по голове! − развалившись в кресле, проповедовал он зашедшему в гости Нестору. - Раньше ходили на угол к близняшкам, а теперь мастурбируют под интернетовское порно. А жёны? Заглядывали в чужие постели, как в кастрюли на коммунальной кухне, судачили по углам, а теперь молча пялятся в глянцевые журналы, как в замочную скважину. Лучшие умы бьются, как интереснее показать трусы! Раньше их только жена видела, а теперь - весь белый свет.
"И род приходит, и род уходит, − закинув ногу на ногу, думал Нестор. - Из поколения в поколение всё повторяется, точно в калейдоскопе, с той только разницей, что при каждом повороте изнашивается зрительная труба".
− Я телевизор не смотрю, − заметил он вслух.
− И я, признаться, в дерьме не купаюсь, − ехидно парировал Антип. - Но дом-то весь в тарелках! Нет, прогресс как раковая опухоль, которую не остановить! Мы его недостойны, и когда-нибудь это всё плохо кончится. - Он плотнее запахнул халат, прикрывая дырки. - Посади обезьяну за руль - до первого столба! А власть? Раньше дубина правила, теперь - бумажки.
− Бумажки? - встрепенулся Нестор.