Дом - Иван Зорин 16 стр.


Проходил Людвиг Циммерманович и мимо школы, которую закончил Матвей Кожакарь и в которой сейчас учишься ты, когда из окна донеслось: "Человек рождён для счастья, как птица для полёта". И, не удержавшись, вошёл. "Сравнение пришито к языку, как пуговица к штанам, - глубокомысленно изрек он. - Что звучит на одном языке, нелепо в другом. "Птица рождена для счастья, как человек для ходьбы", - переводит ваши слова чайка, надрываясь в вышине от хохота. - Сатана сделался печальным. - Поэтому диалог между небом и землёй - как разговор женщин: предписанное сверху опускается невнятицей, а молвленное внизу поднимается болтовнёй…" И, сказав это, загромыхал по коридору тяжёлыми ботинками с железными, как лошадиная подкова, подошвами, неуклюже спускаясь по лестнице. Ты спишь?"

Яков Кац молчал, дрожа под одеялом. Услышав, как он клацает зубами, Саша Чирина выключала ночник и громыхала по коридору тяжёлыми, точно коваными, башмаками. А учительница рисования недоумевала, почему Яков на её уроках лепит из пластилина уродливые, фантастические маски. "Ерунда, − отмахнулась Саша Чирина, когда её пригласили в школу. - Чтобы стать нормальным, надо воспитываться на парадоксах". "Эх, Яков, все стареют раньше времени, оттого что созерцают мысли вместо идей, отблески вместо света, эхо вместо крика, − вернувшись домой, разглаживала она его непослушные кудри. - Вокруг много здравого смысла, а хочется-то чуда". Но её старческая выдумка возымела действие, Яков Кац стал бояться всего на свете: игравших с ним во дворе детей, взрослых, которые забирали их вечерами, топорщивших крылья чёрных воронов с красным зевом, собаку, ловившую пастью первые снежинки, и проводил время в углу, куда, как он почему-то решил, не может заглянуть Людвиг Циммерманович Фер, он потел там со страху, пока не засыпал, чтобы утром проснуться измученным кошмарами и, съев неизменную яичницу, тащить в школу тяжёлый ранец. Со своими страхами Яков Кац будет ходить по врачам и один раз даже обратится к батюшке Никодиму, у которого расплачется на глазах, однако, не услышав ничего вразумительного, поймёт, что помочь себе может только сам.

Постарев, батюшка Никодим стал желчным и ворчливым, будто искупая годы, когда был бесшабашным Антипом. "Заморочили вам голову - сидите на диетах, животы убираете! − брызгая слюной, брюзжал он на воскресных проповедях. − Но природа телевизор не смотрит, у неё свои показатели - долголетие и здоровье, чего ж против естества идти? А Бог и пузатых примет". "Это семинария из него выходит", − шептались в дальних рядах, а он смотрел долгим, немигающим взглядом, и люди представлялись ему тестом, из которого можно лепить что угодно, но стоит отпустить, как оно снова растекается, превращаясь в бесформенную жижу. "Это и есть их лицо", − думал он, вспоминая, как разыгрывал во дворе простодушных девушек, как сдуру женился, как на свадьбе его хлопали по плечу: "Судьба любит импровизацию, дела сердечные либо сразу делаются, либо не делаются совсем", как неожиданно для себя пошёл в попы, и жизнь казалась ему цепью нелепых случайностей. Батюшка Никодим высох, лицо его стало с кулачок, как у ребёнка, однако его облик не утратил былой представительности, оцарапавшись, он мазал йодом гноившуюся рану и вздыхал, что раньше всё заживало как на собаке. А внутри вёл обратный отсчёт, точно время, переключив свой счётчик, приближало ко дням молодости, когда он кривился, видя богомольного брата: "Хватит нам одного святоши", не подозревая, что пророчествует о себе. И теперь батюшка Никодим, как во сне, повторял то, что происходило с ним давным-давно, точно смотрел кино, прокручиваемое задом наперёд.

− Пойдем со мной, − протягивал он руку девушкам во дворе.

− Дашь много денег? - смеялись они смехом его бывшей жены. - Или возьмёшь замуж?

Как в трясину, его всё больше засасывало в детство, куда батюшка Никодим уходил от реальности с её надуманными, искусственными правилами, и единственное, что оставалось в нём от его возраста, была ночная бессонница, которую он считал святой, позволявшей взглянуть на мир широко открытыми глазами. "Венец творения… − кривился он, слушая за стенкой заунывную колыбельную, которой мать безуспешно успокаивала плачущего ребёнка. − Крикливая макака, у которой вчера отвалился хвост".

Вспомнив вдруг свою беседу с Нестором, батюшка Никодим проповедовал и во дворе, точно подбирал для неё всё новые аргументы. "Прогресс, человечество… − широким жестом обводил он дом. - Не больно много понастроили за тысячи-то лет! А почему? Грызлись больше! А строили безымянные, те, кого и не помнят. - И, воображая кривую ухмылку Нестора, злился: − Вот, ты был домоуправом, а простой истины не понял, что дома строят одни, а живут в них другие! - Нестор продолжал скалиться, и батюшка Никодим безнадежно махал рукой, точно говоря: − Э, да что с тебя взять!" Его никто не слушал, но ему было всё равно. "Вы и то лучше, − обращался он к облепившим грязную лужу воробьям. - И грызётесь меньше, и вреда от вас никакого. А человечество? Плесень ядовитая - вот что это такое!"

Осень пришла ранняя, батюшка Никодим смотрел на хлеставший за окном осенний дождь, на текущие по стеклу ручьи и думал, что Господь создавал русскую природу со слезами на глазах. "И русского человека, − рисовал он ногтём рожицы по холодному, вспотевшему стеклу. - Потому нам без слёз нельзя, иначе станем жестокими". Батюшка Никодим предался привычному для него течению мыслей, тому кругу ассоциаций, считавшемуся у русских философией, когда на него вдруг напала желчная критичность, приступы которой случались всё чаще, и он ясно увидел себя со стороны. "А что такое жестокость?" - подумал он, вспоминая, как в детстве вот так же стоял у окна, со скуки зажигая спички, и палил жужжавших между рамами осенних мух. Тогда ему не было стыдно, его руки были злы, а мысли - добры. Но теперь у него появилась жалость. "Ничтожные" - щурился он, подавая нищим у церкви после воскресной проповеди. И он с горечью понял, что с годами его руки и мысли поменялись местами: руки стали добры, а мысли - злы. У него всплыли в памяти детские шалости, когда он дразнил братьев Кац, убегая от них со всех ног, вспомнились пахнувшие тиной раки, которых, засучив рукава, голыми руками ловил на канале, канцелярские кнопки, которые подкладывал на стул учителям и прогулы школы, вместо которой забирался на дуб, сгубивший Академика, и с замиранием глядел на землю, повторяя: "Смотрите, я выше всех!" Бывало, в семинарии эти мимолётные видения радовали батюшку Никодима, приносили они облегчение и в монастыре, среди угрюмых, затворившихся по кельям послушников, теперь же скользнули по сердцу крылом летучей мыши, не оживив его. Домой батюшка Никодим больше не приглашал, повесив в шкаф драный халат, ходил нагишом, как в детстве, глядя на свои костлявые, похудевшие к старости ноги, на которых не мог теперь убежать даже от себя, а на могиле Изольды, принося вместо цветов игольчатые ветки с ёлочными игрушками, садился на откидную скамейку в сгорбленной позе ватного Деда Мороза и, сощурившись, спрашивал одними губами: "Изольда, Изольда, ты изо льда?" Весной, когда, пробив снег, по тротуару бежали журчавшие ручьи, он пускал спичечные кораблики, проходя мимо, дёргал за косы размахивавших портфелями школьниц, а бывшим дружкам, гулявшим с внуками, предлагал перекинуться в "подкидного". А когда те недоумённо косились, представлялся, слегка приподняв фиолетовую скуфью:

− Антип, сын Академика. Забьём "козла"?

− С радостью! - откликнулся раз его бывший приятель, которому он предлагал вместе поступать в семинарию и который по-прежнему коротал вечера за картами, только преферанс после смерти тётки, носившей чёрный парик, сменил "гусар" с "болваном", откладывая который, он непременно вспоминал покойную, проверяя потом, сколько бы взяток она прибрала, и думал, что эта сдача - как рюмка водки под срезкой на её поминках. Батюшка Никодим достал комплект домино, при этом задравшийся рукав обнажил кисть с часами, и приятель, бросив на них взгляд, закричал:

- Боже, меня заждалась тётушка!

Батюшка Никодим долго смотрел на его удалявшуюся спину, плешивую голову, непроизвольно трогая ладонью свою, вспоминал их разговор перед поездкой в семинарию и сожалел, что в тот момент у него не нашлось своих тётушек. Всё больше погружаясь в своё безумие, он выбросил "мобильный", по которому непрерывно просили советов его духовные дети, предварительно разослав эсэмэску: "Неужели и чёрные дыры, поглощающие звёзды, создал распятый в Палестине?" Встречая его отсутствующий взгляд, Архип видел, что брат, прорвав ограждения времени, точно перекусив их колючую проволоку, снова попал в запретную зону детства и, заразившись его примером, достал одеяние церковного служки, подаренное о. Мануилом, − вытертый чесучовый подрясник, который так и остался ему велик, и пока батюшка Никодим, засунув в рот, сосал грязный палец, помогал в литургии, расставляя по местам утварь, созывая прихожан звоном маленького, висевшего при входе колокола, а когда у него снова прорезался голос, взошёл на клирос. Его посеревшая кожа была натянута прямо на кости, о которые, задев, казалось, можно ушибиться так же больно, как о дверной косяк, а единственной округлостью, напоминавшей о прежнем Архипе, кроме головы, оставался заметно выпиравший живот, на котором он постоянно держал худые, синие от вен, руки.

Так всё встало на прежнее место, будто и не прошло столько лет. Братья опять вернулись в то время, когда гоняли во дворе набитый тряпками мяч, играли в лапту, подсекали скакавшего в воздухе "чижика", бросаясь гурьбой подсчитывать очки, когда, свернув газету в широкий конус, окунали её в мыльницу, выдувая огромные переливчатые пузыри, которые, кружась, поднимались выше гаражей, выше деревьев, выше самого дома, улетая за канал под их восхищёнными взглядами, когда им казалось, что, возносясь на небо, туда, куда попасть невозможно, цветные шары передадут от них весточку, на своём языке рассказав об их жизни обитавшим высоко ангелам.

У братьев опять появилась корь, которой они переболели в детстве, ссадины на коленках они мазали зелёнкой, страдали застенчивостью, страхом перед взрослыми, а по ночам занимались онанизмом. К Антипу вернулась его задиристость, а Архип опять не мог причаститься, став крайне брезгливым. Весь день братья проводили вместе, став опять похожими, будто оставались мальчишками, а по вечерам шли на канал слушать, как, высунув из тины квадратные головы, свистят сомы. И всё же они продолжали жить порознь, замкнувшись в скорлупе своего неразделённого безумия, которое было не проклюнуть ни доносившимся, как в детстве, крикам чаек, ни дрожавшим на ветке от порыва ветра и падавшим, пробивая листву, когда он стихал, желудям, ни зычному голосу Академика, который звенел в их сердцах, повторяя одно и то же: "Видите, ваш отец выше всех!" Так что, когда их признали слабоумными, Виолетта Кульчая взяла опеку сразу над обоими, путая, за кем она была замужем сначала, а за кого вышла потом, и этим повторила картину их детства, когда опекуншей у них была Изольда. Теперь братья опять водили во дворе в "прятки" с детьми, объявляя своими громкими, хорошо поставленными голосами, когда шли искать, так что в испуге разбегалась вся округа, даже те, кто не участвовал в их затее. Широко расставив руки, как огородные пугала, они переваливались, топча траву на газоне, и им казалось, что они всю жизнь провели за игрой в жмурки - начали с ребятнёй, продолжили со взрослыми, а закончили опять с детьми. От этих мыслей им делалось весело, и они нарочно пропускали проскальзывавших под руками малышей. Но если Изольда пережила мужей, то Виолетта Кульчая умерла вперёд своих выживших из ума супругов, освободив их от постыдной опеки, и им ничего не осталось, как провести последние дни в приюте для слабоумных.

Помешательство батюшки Никодима сочли дурным знаком. "Что это за дом, − перешёптывались прихожане, − в котором даже вера не страхует от безумия?" И вскоре церковь закрыли, устроив в её помещении круглосуточный магазин "24 часа". Увидев перемену, батюшка Никодим посчитал её очередной проделкой Нестора, которого до сих пор считал домоуправом, не ведая про Луку, и отреагировал соответственно: "И это прогресс? А зачем нам его блага, если мы - дерьмо? А оно везде дерьмо - и в выгребной яме, и в золотом горшке!"

Способность создавать что-то оригинальное передаётся по мужской линии, способность копировать - по женской. После неудачного сватовства Марата Стельбы к сёстрам-близняшкам Авессалом, несмотря на отцовские отговоры, женился на одной из них. И едва увяли цветы на могиле Марата Стельбы, как она родила двойню. Близняшек. Лизу и Лиду. Взявшись за руки, сёстры бегали по дому, копируя друг друга, повторяя движения, бантики, заплетённые косички, так что казалось, будто девчушка несёт сбоку зеркало в свой рост, вызывая всеобщее умиление, они оглашали лестницы звонким смехом, сменившимся по мере того, как подрастали, девичьими перешёптыванием с его секретами и тайнами. Авессалом хотел быть могучим дубом, вокруг которого собирается семья, а от него разбегались, как тени от фонарного столба. И постепенно его семейная жизнь превратилась в ад.

− Ты казалась умнее, − шипел он, глядя, как жена вертится перед зеркалом. Она не выглядела на свой возраст, а до сих пор была как девушка, которая кажется старше.

− Умной надо быть до свадьбы, а потом можно и расслабиться, − красила она губы, и, схватив сумочку, сбегала к очередному любовнику.

− Животное! − орал он вдогон.

− А знаешь, чем животное отличается от человека? - остановившись, мурлыкала она. - Человек за ним ухаживает.

И Авессалом только сейчас, будто и не прожил вместе с нею столько лет, заметил, что жена чуть косит и, когда нервничает, ресницы у неё хлопают по носу. "Не проведёшь!" − читается в каждом их взмахе. Он будто впервые увидел эту женщину, с которой нажил двух дочерей, решив, что перепутал, что видит перед собой не жену, а её сестру-близняшку с родинкой под правым соском, когда-то принявшую его, чтобы не упускать клиента. Авессалом бродил по опустевшей квартире, рассматривал фото дочерей, которые пропадали где-то за каналом, растворившись в холодном космосе, и, хлопнув дверью, спускался в бар.

− Как отца не стало, всё наперекосяк, − плакал он в жилетку усатому бармену. - Всё стало пресным, безвкусным: мысли, женщины, спиртное… Видишь, я пропил все деньги, а толку? Трезв, как стекло! А мясо? Где кровь? Жилы? Один цвет, точно подкрашено…

− Смерть отца тут не при чём, − вздохнул бармен, разглаживая монеткой рыжий ус. - У всех та же история, по клиентам вижу. Раньше с пары рюмок языки развязывались, а сейчас? Коньяк пробовали? А виски? Первый сорт! Но не пьянит. А запах? Хуже дерьма! Хуже блевотины! Его просто нет.

− Отец, чопорный ханжа, говорил, в их поколении секса не было, − оживился Авессалом. - А теперь один секс: вышел за порог - прощай навеки, любимый!

Бармен кивнул на игровые автоматы.

− Я тут электронный симулятор поставил − надо ключи искать, а цель - суперключ, который за семью печатями. Но он ко всему подходит: замкам, сердцам, женщинам. Играют! И верят, что стоит его найти, всё наладится! А почему? Этот ключ - деньги! И нас завели, как игрушки, и мы стали без свойств. И мы не знаем, что ничего не знаем. И не хотим знать.

Они были как тетерева на току. Каждый пел о своём, но иногда, в унисон.

− Убить её - и то не могу, − качал головой Авессалом, барабаня по столу пальцами. - Ни любви, ни ревности… Одна стерильность душевная… Старость?

− Сегодня только за деньги убивают, − выстукивал бармен на стойке военный марш. - И живут как запрограммированные, а умирают, будто шнур из розетки выдернули. А старость мы давно проехали. Мы давно умерли, я и стены обил пластиком, и лампы бактерицидные - как в морге…

− Я смотрю на дочек - мечутся, как белки по клетке. Чего-то ищут, а чего не знают? Так и не ищут! - гнул своё Авессалом. - А разговоры? Хи-хи, да ха-ха. У обезьян слов больше! А попробуй скажи - ты старый, тебя бросили, вот и злишься! А все эти декорированные авто? Мягкая мебель, галстук в горошек, разговоры о кухне…

− Раньше говорили на кухнях, а теперь о кухне, − вставил бармен.

− Фильмы смотрят - завидуют: как же там живут! Ездят за моря. А там - такие же!

− Иногда мне кажется, что рай - это прошлое, а каждый новый день из него выгоняет… − бармен поднял стеклянную банку. - Раньше такие пустые хранили, а теперь выбрасывают. Зачем? В доме теперь всё есть. Кроме нас.

И вертя банку, уставился грустными влажными глазами.

Авессалому стало легче, он расплатился, включив разговор в счёт. "А душевная беседа дороже стоит!" − вдруг заорал бармен. Авессалом вздрогнул. За окном плакала осень, обхватив голову руками, он сидел за столом и смотрел на фото дочерей.

Свояченица Авессалома осталась незамужней, бездетной, рано облысев от венерической болезни, она носила короткий напудренный парик, как актрисы старых времён, и, раскладывая карты, поглядывала в окно, вспоминая, как стояла с сестрой на углу. А когда прошлое подступало совсем близко, обнажала щербатые зубы, растянув губы в подобие улыбки. Она даже не состарилась, а просто засохла в своей одинокой квартире, из которой не выходила, как цветок, забытый на подоконнике, с тоской глядящий на дождь. Иногда её навещали племянницы, обвив её руками, как плющ, просили погадать, она долго отнекивалась, а, раскинув колоду, врала, потому что червовый валет, лёгший между двумя дамами, сулил им одного суженого на двоих. "Тётя, милая, всё в точности сбылось!" − едва не стаскивая с неё парик, бросилась на шею Лиза, став женой Якова Кац. В доме тогда обнаружились кражи, и Лиза по просьбе домоуправа собирала подписи, чтобы вместо консьержек нанять ночных сторожей. "Подпишите!" − позвонив в очередную дверь, сунула она молодому человеку испещрённый фамилиями лист, к которому пальцем прижимала ручку. На Якова Кац смотрели огромные смеющиеся глаза. Он был застенчив, ещё не знал женщин, и Лиза с её русыми, вьющимися волосами и большим чувственным ртом, глядевшим на лице третьим глазом, произвела на него неотразимое впечатление. Не зная, куда деть руки, ставшие вдруг деревянными, Яков Кац вместо того, чтобы взять протянутую ручку, положил их девушке на плечи и неловко её обнял. Лиза сочла это предложением. Саша Чирина едва скрывала своё раздражение и со свадьбы, которую сыграли на скорую руку, быстро ушла, сославшись на недомогание. "Бог с ней, − громко шепнула невеста на ухо Якову так, чтобы услышала свекровь. - Я же буду спать с тобой!" Лизу переполняло счастье, делавшее неосторожной, и она не думала, что не за горами тот час, когда свекровь отыграется за эти слова.

Первое время Яков Кац был в браке счастлив, насколько это возможно для неспособных к любви, но Саша Чирина, словно забыв свои отношения с матерью Савелия Тяхта, разлучившей их навек, отчаянно ревновала приёмного сына, придираясь к невестке, которую чернила при каждом случае. Лиза платила ей той же монетой, наговаривая на неё небылицы в надежде, что ночная кукушка дневную перекукует.

− Может, нам стоит разъехаться… − сделал раз робкую попытку Яков, жуя слова вместе с резинкой.

Назад Дальше