Как раньше при адвокате Соломоне Рубинчике все помешались на судопроизводстве, заводя друг на друга дела, теперь сходили с ума от фотографирования. Жильцы обедали, играли свадьбы, занимались любовью словно для того, чтобы выставить потом фото в Интернете. Эта жизнь на камеру, которой заражали телевизионные "звёзды", была разновидностью эксгибиционизма, подменяя реальность, действительностью стали фотосессии, на которых смеялись, любили, веселились, были красивы и счастливы, так что прошлое казалось куда привлекательнее настоящего. Главным стало не проживать, а выглядеть, не быть, а казаться. Все охотились за мгновеньем, вместо того, чтобы его ловить, убивали, пришпиливая к мёртвой бумаге, оставляя в вечности своё искажённое изображение. И Лука не расставался с фотоаппаратом, как с носовым платком, доставая его по первому чиху. У него на снимках был уже, как бабочка, приколот известный писатель, которого с торжествующей улыбкой на скорбном лице жена, сопровождаемая санитарами, отправляла в нервную клинику, похороны инвалида из третьего подъезда, коляску которого, не выдержав, спустил с лестницы, отец, и оттого стоявшие у гроба испытывали к нему смешанное чувство жалости и отвращения, был и снимок, который он сделал, перегнувшись через перила в лестничном проеме, − снимок мужчины с полотенцем в руках. Свёрнутое удавкой полотенце обвивало женскую шею, а под ноги мужчины катился шерстяной клубок. И этот снимок сделал Луку домоуправом. Но он не осуждал Нестора. Вместо курицы, с отрубленной головой бегавшей на птичьем дворе перед равнодушно клевавшими зерно, он видел корыто с помоями, в которое уткнулись мордами жирные свиньи, не пропускавшие к нему даже своих поросят. И, предъявив снимок, он не испытывал к Нестору ничего личного. А после его исчезновения оставалось договориться с Кац, владевшими уже множеством квартир в доме. Неуклюжий Авраам Кац и помыкавшая им Сара нашли могилу рядом со своим сыном Исааком за океаном. Они пытались договориться на общем для мёртвых языке, но у них ничего не выходило: они смотрели в разные стороны и по-разному молчали. А Исмаил Кац вернулся. Раскинув руки буквой "т", на том же месте, где в густой траве, взявшись за руки, Молчаливая и Исаак когда-то образовали "и", он смотрел, как высоко в небе кружит короткохвостый ястреб, а вечером, заказав пива у рыжего бармена, усы которого давно выцвели, но руки были по-прежнему быстры, рассказывал племяннику Якову про семью.
− Твой отец был оптимистом. "Как себя чувствуете?" - склонился над ним врач. "Отлично!" - улыбнулся он. И умер. А дед Авраам был крутым: даст подзатыльник, а сам ржёт: "Тяжело в ученье - легко в мученье!" А бабка твоя его оправдывала, говорила, это от большой любви.
У Исмаила был вкрадчивый голос с приятной хрипотцой, но Яков Кац слушал вполуха, глядя, как за бильярдным столом гоняют шары.
− А прадеда твоего Первая Мировая ранила, Вторая - добила. Перед последней атакой он нацарапал на клочке бумаги, что видел сон, как тот снаряд опять разорвался, и его опять осколками посекло… Письмо с похоронкой прислали.
Исмаил Кац пригубил из бутылки.
− А ты чем занимаешься? - равнодушно спросил Яков, прикидывая, положат ли "свояка" в дальнюю лузу.
− У меня пиар-агентство.
− Много работы?
− Хватает.
− И в чём она заключается?
− Как бы тебе объяснить… Ладно, попробую. Ты же студент, математик, должен понимать, что когда изо дня в день долбят: дважды два пять, то невольно задумаешься, а вдруг - не пять? А если на одном уроке дважды два пять, на другом - семь, на третьем - девять? Кто-то доказывает, что ноль, кто-то - что не ноль. Наравне с другими промелькнёт и четыре. Тогда каждый доволен, у каждого своя правда. А я дирижёр, который руководит свободомыслием, создаёт искусственную информационную среду…
- Приходится лгать?
- Ну что ты! Я как раз из тех, кто говорит, что дважды два четыре. И мне хорошо платят!
Яков точно ежа проглотил. Он вдруг вспомнил своих учителей и задним числом понял: в их задачу вовсе не входило дать ему образование, они, как хищные гарпии, были нацелены на то, чтобы привить ему комплекс школяра, что они были частью системы, выпускающей послушных, доверчивых взрослых детей, которым в дальнейшем телевизор объясняет: это хорошо, это плохо, а жизнь, не вместившуюся в экран, игнорирует, и главным для них было не научить замечать фальшь в мировой картине, а научить её не замечать, не видеть, что в ней концы не сходятся.
− О чём задумался? - вернул его Исмаил Кац, неотвязный, как свист в ушах.
Яков вздрогнул, ему стало не по себе, как зайцу в лучах прожектора, под выцветшими глазами дяди.
− Я, пожалуй, пойду…
− А хочешь из моего дневника послушать? - сощурился Исмаил Кац, и, не дожидаясь, вынул блокнот: − Под утро, ещё не проснувшись, я на мгновенье представляю, что меня уже нет, что мое "я" исчезло, и кричу от ужаса, сбрасывая одеяло.
Вспомнив про свои страхи, Яков Кац закусил губу.
− Этот страх смерти, небытия, которое я никак не могу вообразить, сопровождает меня всю жизнь, как проклятие. Одно из проклятий жизни. Мне лишь на мгновенье удаётся представить, что всё это вокруг меня - и цветы, и солнце, и весёлый смех из окна − пребудет вечно, а меня не станет, как тут же покрываюсь холодным потом. "Чего о смерти думать, всё равно не избежать", − отвечают мне, когда я завожу об этом речь. Или прячутся за слова: "Когда я есть, смерти нет, когда она есть, меня нет". Но я вижу, что им страшно, может быть, больше, чем мне, они не допускают даже мысли о том, что навсегда исчезнут, как не понимают этого дети или животные Они погружаются в работу, которую ненавидят, и семью, которая висит на плечах, припечатывая к земле. А другое считают ненормальным, странным, от того, кто живёт иначе, держатся подальше, как от зачумлённого. Мы все неизлечимы, почему же на земле не установится братство, величайшее из братств, − братство смертников? А мы придумали бомбы, ракеты, будто и так не умрём! Мы придумали их, сами не зная зачем! Я был искренним, а меня осмеивали, и я научился молчать о главном, говоря о пустяках. А когда напивался, не выдерживал: "Отвечайте, зачем живёте!" Я много прочитал. Ещё больше забыл. Потому что все книги направлены на одно: "Забыть! Забыть!" В них рассказывают о дальних странах, чужих людях, об их прошлом и будущем, но какое отношение это имеет ко мне? И зачем это знать, если не знаешь главного?"
Исмаил Кац поднял голову. Яков, не отрываясь, смотрел на дядю, открывшегося с неожиданной стороны, и хотел уже поделиться своими страхами.
− Ты, что же, под графа Толстого косишь? − вмешался бармен, распускавший уши, как паруса.
Исмаил Кац замялся.
− Опять входит в моду… Невольно подражаешь… Но форма не отменяет содержания… Бывает, от страха умирают, а я от страха живу, верчусь целыми днями, чтобы забыться… − И вдруг расхохотался: − Ну, раскусил, раскусил: заказали письмо в психоаналитический журнал. И заплатили хорошо.
− Кац везде хорошо, − усмехнулся бармен.
− А таким, как ты, везде плохо! − огрызнулся Исмаил.
Но про журнал он выдумал на ходу, наведя перед встречей справки о Якове, решил, что к нему будет легче подступиться, если обсудить его фобии, и разыграл весь спектакль.
− Не забывай, что и ты Кац, − уговаривал он племянника, по-собачьи заглядывая в глаза. - А про пиар-агентство не заморачивайся, дал же Господь заповеди, значит, не хотел всё пускать на самотёк.
Яков недоумённо взглянул, не понимая, куда он клонит.
− Сейчас объясню, − перехватил тот его взгляд. - Думаешь, иметь собственное мнение - роскошь? Ничего подобного! Болезнь, хуже СПИДа! Корень всех несчастий! Вот мы, как боги, и даём готовые рецепты, избавляя от этой тяжести.
Исмаил Кац ухмыльнулся, и Яков вдруг увидел в нём Людвига Циммермановича Фера, точильщика ножей.
А дядя, обкладывая как волка, заходил уже с другой стороны.
− Этот дом проклят, мало в нём твой отец настрадался?
Яков промолчал.
− А как бабку с дедом чуть не зарезали, знаешь?
Яков кивнул.
− Мать приёмная рассказала? Мы же ничего о тебе не знали, думаешь, бросили бы?
− Чего ж теперь?
− Сгнить хочешь? Мира не повидать? Это же дыра!
− Это моя Родина.
− Родина? А знаешь, как твой отец говорил? "Какая разница, где жить, главное - с кем". Ну, поедем?
− Куда? В психушку? Как отец? Так, она и здесь есть.
И, поднявшись, Яков сухо откланялся.
"Хоть позвони!" − сунул ему визитку Исмаил. Разжав на улице вспотевший кулак, Яков прочитал: "Лю. Ци. Фер". Он скомкал визитку и, как змею, швырнул в урну. Исмаил Кац заказал ещё пива, пристально глядя на усатого бармена, а, расплатившись, не удержался: "И за что ты нас не любишь?"
А Яков Кац после отъезда Исмаила зачастил в подвал "катать" шары, с математической точностью вычисляя удары, разбрасывающие их по лузам, так что бильярдисты прозвали его Академиком.
Саша Чирина, не поладив с кровным сыном, всю заботу отдала приёмному: холила его, лелеяла, чтобы по прошествии лет превратиться для него в Крысу. К этому времени Яков Кац совершенно облысеет, прикованный своим страхом, будет по-прежнему жить с приёмной матерью в одной квартире и, поменяв двух жён-близняшек, дочерей Авессалома, будет скрашивать одиночество с единственным "другом".
"Из своего времени, как из платья, не выпрыгнуть, из него даже носа не показать!" − будет думать Александра Мартемьяновна, которую язык уже не повернётся назвать Сашей Чирина. Вокруг всё поменяется, и жильцы, как Молчаливая, будут говорить на языке, которого она не поймет. Но будет грешить не на себя, а на испорченное, с дефектом время, считая, что в сутках стало не двадцать четыре часа, а гораздо меньше, раз они пролетают, как стрижи за окном. Раньше она успевала за это время сменить трёх любовников, насолив каждому из них и каждого приголубив, а теперь, едва проснувшись, уже снова стелила постель. Александра Мартемьяновна растолстеет, точно приобретёт слоновую болезнь, и ей придётся выбросить все платья. Идя по стопам Изольды, она окунётся в немощи, которые будет носить, как ордена, в квартире запахнет лекарствами, всюду заблестят стеклянные пузырьки с ватой над цветными драже. Теперь она без осуждения будет вспоминать привычку своего мужа опрокидывать на ночь стакан вина и незаметно для себя пристрастится к спиртосодержащим каплям, уверяя себя, что пьёт их из-за больного сердца, будет искать в них забвение. "Молодость изучает мир, старость − свои болезни, − глядя на приемную мать, будет думать Яков Кац. - Но и то, и другое непостижимо". Вдобавок ко всем причудам Александра Мартемьяновна станет вегетарианкой, питаясь одними морковными котлетами, приправленными травой. "Ослица! − буркнет раз Яков, глядя с какой неукоснительной последовательностью она поглощает разложенную на тарелки зелень. - И такая же упрямая!" После университета Яков устроится в ту же самую школу, где учился, преподавателем математики, словно доказывая, что время не стоит на месте, а бегает по кругу, и ему, глядя на парту, за которой сидел, покажется, будто ещё не раздавался последний звонок, не было выпускного вечера, и он никуда не уходил, изучая дроби, граничные условия и уравнения, среди которых не будет главного - того, что описывает жизнь. По прошествии лет Яков Кац превратится в крепкого, статного мужчину с пухлым животом, пронзительными чёрными глазами и носом, напоминающим извозчика, дремлющего на козлах, но страхи его не отпустят. Из-за них он быстро женится, ещё быстрее разведётся, а, когда ему принесут новорождённого сына, распеленав, для того чтобы усилить его радость демонстрацией мужского атрибута, похожего на индюшачий клюв с соплями, будет смотреть с нескрываемым отвращением, как смотрела на него когда-то его мать, и вместо умиления его охватит непреодолимое желание раздавить это беззащитное существо, как мокрицу, которое пройдёт только, когда сын, закончив школу, станет способным дать отпор. Умирая от собственной бесчувственности, Александра Мартемьяновна будет провоцировать его на ссоры, устраивая сцены, будет с плачем заламывать руки: "Ах, зачем я тебя только взяла!", чтобы потом жаловаться на сыновнюю неблагодарность и, закрывшись в комнате, как удав, переваривать обиду. Её лицемерие станет искренним, она будет по-своему приспосабливаться к тому, к чему приспособиться невозможно − к бездушному миру, в котором не делятся даже мыслями. А возвратившись раз домой, она не поверит ушам, когда услышит голоса, доносящиеся из комнаты приёмного сына.
- Хочется жить другим.
- А мне просто хочется жить!
- Любить жизнь может только наивный.
- Это у меня от отца. "Как себя чувствуете?" - склонился над ним врач. "Отлично!" - улыбнулся он. И умер. Зато мать уже восьмой десяток при смерти.
- Не любишь её?
- Крысу?
- Крысу?!
- Конечно, изворотливая, гадкая, а чуть в угол - укусит. И злоба торчит, как иглы дикобраза.
- У меня дед был такой. Даст подзатыльник, а сам ржёт: "Тяжело в ученье - легко в мученье!" А бабка говорила, это от большой любви.
- В Крысе меня с университета всё раздражало: и выцветший фартук, и зализанные назад волосы, и нарочитая ласковость. Интегралы считаю, а сам мечтаю ей зубы пересчитать.
- Ну да, ты же математик.
- Поневоле. Из-под палки учился, чуть дверь скрипнет - в комок сжимался. А наградой - клубничное варенье, будто нужны мне совместные чаепития! Видеть слащавую улыбку, всезнайство, глаза без тени сомнения!
- Да, детство не прощает. Может, и дед мой озлобился, что сирота? Прадеда-то Первая Мировая ранила, Вторая - добила. Перед атакой он нацарапал на клочке бумаги, что видел сон, как тот снаряд опять разорвался и его опять осколками посекло… Письмо с похоронкой прислали.
- Детство все обиды помнит. А толку? Я сколько себе зарок давал: буду со своими детьми искренним, воспитывать буду, опытом делиться. А сыну мой опыт - как козе баян! Выходит, и впрямь между поколениями пропасть?
Помолчали.
- Только говорится, что каждый по-своему с ума сходит, а выбор-то не богат. Вот ты с собой разговариваешь?
- Бывает.
- А я постоянно. Думаешь, пора к психоаналитику?
- Зачем? Вон мой дядя Архип ходил, а толку? В нашем возрасте каждый сам себе психоаналитик. Все возводят стену от одиночества. А кирпичи старые, проверенные - тапочки, телевизор…
- И такая от всего хандра хандрющая - хоть в петлю!
- А Лида?
- Ну да. Только её Крыса тоже изводит: "Где ваша гордость, милочка? Вы во всём с мужем соглашаетесь!" У Лиды слёзы: "Александра Мартемьяновна, пожалуйста, оставьте нас в покое!"
Замолчали, дыша в унисон.
- А случись что со мной? Крыса квартиру перепишет, бывшая моя подключится… Даром, что Лидина сестра-близняшка. Перегрызутся! А Лиде куда? Опять к своей распутной мамаше? Полоумному отцу, который живёт по численнику? Нет, нельзя мне на свете Крысу одну оставлять. Выпьем?
Со звоном чокнулись.
- Значит, решил её вперёд отправить? Не боишься, что наследства лишат?
- Ну, если всё по-тихому обставить…
- Отравить?
- Ага! Так в голове и крутится: "А сырку?" А про себя: "У, крыса!" Она удивится: "Он дал?" А я: "Ладно". Она, уже со страхом: "Он дальше?" А я: "Ешь, ладно!" Переворачиваю задом наперёд. Герой! В уме переиначиваю, а всё равно по её получается.
- Это как?
- А вроде: "Укуси суку!"
Оба расхохотались.
- Я из-за Крысы всю жизнь дома просидел. Она мне в детстве будто глаза выколола, чтобы по сторонам не глядел. Осколком зеркала. Слепому как узнать про её ледяное сердце?
- А я переменил множество мест и, как улитка дом, повсюду таскал образ жизни. От забегаловок вон язву нажил…
- Худых женщины больше любят.
- Поэтому жёны - меньше.
- Ты, верно, рос уличным. А в меня Крыса всё до крошки впихивала: "Доедай, у меня свиней нет!" А меня, интересно, за кого держала? И главную теорему, которую давно вывела, скрывала.
- Какую ещё?
- Про футбол. Что на свете все только и думают, как сыграть в него твоей головой. Знала, а таила. Нет, раздавить крысу - не преступление.
Помолчали.
- А юность? Помню, функции Бесселя изучаешь, а у самого одна функция…
- Бес селя?
- Точно. Как в стихотворении: "Весна, мне душу веселя, любви подпишет векселя!" А Крыса стережёт, из дома - ни шагу. Она и жену подыскала, соблазнилась - как же, внучка единственного в доме врача, психоаналитика! А то, что мать - шалава, не учла. А Лиза - в мамашу, сразу после свадьбы залепила: "Муж с женой - одна дробь, и, чтобы была правильной, я буду сверху!"
- А меня жена постоянно в пустые хлопоты втягивала…
- Меня тоже, а когда на диване заставала, шутила: "Посмотри, сыночек, на папашу - сарделька в тесте!" А сама дура-дурой! Раз у нас деньги кончились, так потащила в казино выигрывать. И всё в одну ставку бухнула.
- Выиграла?
- Ну, выиграла.
- Выходит, умён не тот, кто знает истину, а кто упорствует в заблуждении?
Пауза.
- А за жену я, признаться, и сам цеплялся - от одиночества.
- Стена?
- Стена.
Тихо запели:
- Баю-баюшки-баю, не ложися на краю, тёти там и дяди - сволочи и бляди…
- Колыбельная для пай-мальчика?
- Лучше скажи, отчего я всю жизнь с краю?
- Достали тёти и дяди?
- Душу вынули! Пачкуны, зыркуны, строчилы! Куда не глянь - слухачи, шептуны, мелкопакостники…
- Тугоухи, кривоглазы, суеносы…
- Пихуны, рогачи, кусаки! Норовят встать над тобой, как числитель над знаменателем!
- Шаркуны, топтуны, проныры! Только и слышишь: "вась-вась, вась-вась…" А женщины? Кобылы, вертихвостки…
Щёлкнули пальцами, цокнули языком.
- Свистушки, охмурялки, кудахталки…
- Жужжалки с когтями-локтями!
- …ляги-приляги…
- …жабьё-бабьё!
Пауза.
- Что-то мы разбубекались.
- Сорвались с цепи.
- Зато общий язык нашли. - Засопели. - Между нами, у психиатра я всё же побывал. Мозги-то совсем набекрень.
- Тем более сойдёт с рук.
Хрипло рассмеялись.
- Выходит, нормального повесят, а психа - простят?
Пауза.
- А про стену ты правильно сказал… Всю жизнь её возводим, а под конец и самим за неё не выйти.
- Мне вообще-то врач запретил - говорит, возбуждает… Руки, и правда, чешутся.
- А чего тянуть? Раз-два-три-четыре-пять, мы идём искать, раз-два-три-четыре-пять, ты залезла под кровать?
- Да, хоть вздохнём свободно.
- А у Лиды, откровенно говоря, у самой крыша едет. Без совета батюшки Никодима шагу не сделает! Через слово крестится, будто в церкви, а чуть что, про Бога. И уверенно так, точно волосы у Него пересчитала. Я вчера не выдержал. Бог, говорю, вроде государства, персональной ответственности не несёт. И судиться с Ним бесполезно. Думал, горячиться начнёт. А она только блаженно улыбается.