Дом - Иван Зорин 3 стр.


"ЗА ЧТО КТО ЗА"

Кто-то: За образа…

Некто: За оба раза? Или за раз?

− Зараза! Ты был "за"?!

− Я "за" не мог…

− Ты занемог? А он как?

− Да, ну его! "За"…

− Да? Ну, егоза…

− Они не "за"…

− Они не "за"? Весь мир "за"! И сам мирза! А они мерза…

− Зато те "за". И антите "за"…

− Хорошо. Она как? "За"?

− "За"… но… "за"…

− Заноза! Н-да… А мы? "За"?

− Да. Мы "за"!

− Как? И дамы "за"?! А чумаза?

− И она − чума ее! - "за"…

− А он-то? Он-то "за"?

− Он… "за"… Ну, да…

− Да, он зануда… Но - "за". А Вы ли "за"?

− Кому?.. Кому мне вылиза…

− А Вы ли "за"?

− О, да! Выли "за"! Но - за глаза…

Авессалом Люсый издевательски замолкал. И Марат Стельба чувствовал себя любопытным, которому дверью прищемили нос. Устав от слов, он переводил теперь на язык молчания своё невысказанное, опустив в комнате щеколду. А в том же подъезде Ираклий Голубень переводил с языка молчания свою боль, подбирая для неё слова. После своего ночного приключения Ираклий Голубень не мог успокоиться. Схватив за рукав, он сократическим методом учил жизни − задавая вопросы. Почему все живут, точно в маленьких трубочках, по которым снуют, как поршень? Почему мириады таких трубочек, скрученных в кабель, завязанных в узлы, не пересекаются, не пускают в себя? Почему, точно квартиры в доме, каждая по себе? И никто никому не нужен. И никто кроме себя не интересен. И каждому только до себя. Кажется, столкни тоска с крыши самоубийцу, так и тогда он услышит: "Куда летишь, урод, сворачивай, − цветы на клумбе помнёшь!" Выдернув руку, от Ираклия Голубень шарахались, а за спиной крутили у виска.

И этим подтверждали его слова.

Каждый имеет право на десять минут славы, и, когда следующим летом в опустевшую редакцию приехали телевизионщики, им пришлось брать интервью у единственного сотрудника. А Ираклия Голубень, точно зациклило: он говорил об одиночестве, тесном мирке, в котором бродят, как шатуны, но выйти из которого не могут, точно это грозит расстрелом, о том, что никто никому не нужен. А в конце прочитал свой стих. И это стало его звёздным мигом. В доме теперь его останавливали, хватая за рукав, благодарили за то, что открыл глаза, лезли обниматься, а, когда он выдергивал руку, провожали долгим, понимающим взглядом. А на зеркале в лифте кто-то начертил губной помадой:

Чтоб горя хлебнуть до дна,
Чтоб счастья испить до дна,
Чтоб брата поднять со дна,
Хоть бы была война!

Все только и говорили о его выступлении, не давая проходу, так что он на день забаррикадировал дверь, выбираясь, как филин, по ночам. Но теперь каждый раз проверял в кармане ключи. А к Савелию Тяхту спустился врач, живший этажом выше. "Слышал Ираклия? Как распинался! А не подумал, что станет, если все побратаются. Мы ж как вампиры, питаемся чужими соками, и нас лучше в отдельных клетках держать. Нам хорошо наедине с другими, и плохо - с собой. Вот, попробуй посидеть в одиночестве час-другой - взвоешь! Без внешних раздражителей, как без воздуха. У нас в клинике три часа одиночества вроде карцера − непереносимая пытка! А выпустить всех на волю? Перегрызутся! Уж лучше пусть по своим трубочкам бегают!" Так Савелий Тяхт понял, что сами по себе слова ничего не значат, а язык, как телефон, молчит, пока им не пользуются, наполняясь только в речи правдой и ложью, несдерживаемой страстью и тайными желаниями.

Встретив в лифте Ираклия, Савелий Тяхт пожал ему руку и, не отпуская, говорил так долго, что тому показалось, будто они застряли между этажами. Ираклий Голубень в испуге повернулся к начертанному губной помадой стихотворению, в которое тыкал Савелий Тяхт, и на улицу вынес единственную истину: одному плохо, с другими - невыносимо. "Мы, верно, очень странные, − буркнул он на прощанье. - Увидеть бы со стороны".

И Савелий Тяхт озадаченно развёл руками.

Стихотворение в лифте принадлежало Саше Чирина, которая уже кусала локти, что отвергла Ираклия. Она продолжала спать со всеми подряд, пока однажды не разглядела в зеркале своего единственного мужчину. Его звали Саша Чирина. И, впервые полюбив, она потеряла с ним девственность.

После холодной зимы лето выдалось таким жарким, что пот испарялся, не успев выступить. На крыше плавилась толь, у подъездов − асфальт, а воробьи падали замертво от солнечного удара. Загорелись торфяники, казалось, что под ногами горит земля, и от дыма уже не помогали мокрые простыни, завешивавшие окна. Викентий Хлебокляч и Дементий Рябохлыст навещали жену по очереди, ревнуя к ребёнку, которого каждый считал чужим. Изольда их путала, сама не зная, кому она мать, а кому − дочь. А однажды попыталась объясниться с мужем. "Ты мне не мни! − прервал её Хлебокляч. - Ты мни не мне!" Викентий Хлебокляч пошёл в гору. Он уже подумывал просить Изольду вернуться, а для этого решил сначала расширить площадь, выкупив квартиру Дементия Рябохлыста. Но тот не продавал, затевая бесконечные споры, как маленький, играл в "почемучку". "Думаешь, если жить с конца, избежишь ошибок? - не выдержав, фыркал Хлебокляч. - Нет, брат, ошибки, как ухабы, в какую сторону не едешь, одинаково растрясёт". И Изольда брезгливо наблюдала за ними, как за котами, метившими территорию. Чтобы избавиться от мучительной раздвоенности, она перечитала гору психологических книг, от которых сошла с ума. Выходя к шоссе, она садилась с нищими, которым жаловалась, что боится стать дочерью собственному сыну. Проезжавшие мимо машины с включёнными в дыму фарами обдавали её грязью, а нищие из сострадания делились с ней своими медяками. Однажды после закрытия магазина, когда Викентий Хлебокляч обмахивался от не спадавшей даже по вечером жары потрепанной фетровой шляпой с широкими полями и подсчитывал выручку, сводя дебет с кредитом, подкатило чёрное авто, из которого, прихватив канистру с бензином, выскочили трое. Разбив витрину, они ворвались через неё в магазин, как торнадо, и, заперев Рябохлыста в подсобке, всё подожгли. Из-за стоявшего торфяного дыма пожара поначалу не заметили, а когда его потушили, от Викентия Хлебокляча осталась горсть пепла, пустая квартира и кредит, превысивший дебет. Узнав о его смерти, Изольда тут же избавилась от своей раздвоенности, но к Дементию Рябохлысту не вернулась. Не будучи верной женой, она поклялась быть помнящей вдовой и, принося цветы на могилу Хлебокляча, превратила кладбище во второй дом. А сын, которому она стала мачехой, рос беспризорником, и, заполняя анкету, в графе "родители" писал: "Сирота".

Дементий Рябохлыст зимовал дома, как в берлоге, которую летом сдавал, превращаясь в бомжа. Он уже достиг возраста, когда все новости сводились к смерти кого-нибудь из ровесников, а мёртвые во сне являлись чаще живых, но по-прежнему оставался ребёнком, точно шёл в сторону, противоположную времени. Разбив палатку, он проводил лето рядом с детскими садами, выезжавшими на природу, платил воспитательницам, которые напоминали ему жену, чтобы они сидели с ним, пока не заснёт. "Мамочка, − бормотал он во сне, − я боюсь темноты, не запирай меня в чулане, с летучими мышами, которые хотят меня ам-ам!" Во сне он часто скакал на деревянной лошадке, размахивая прутиком, как саблей, оборачивался на давно умерших родителей и восторженно кричал: "Ту-ту-у, поехали!" А когда посреди ночи просыпался, ему вытирали сопли.

Был вторник, новолуние, и Марат Стельба голодал. Утром он черкал дневник, подводя итоги, стучал костяшками счёт: "На сандалиях - пыль, а на ранах - соль, на устах - небыль, а на сердце - боль…" Его бухгалтерия была двойной, но концы в ней всё равно не сходились, и Марат Стельба не выдержал. Сунув карандаш за ухо, он нахлобучил шляпу и, пугая мышей в парадной, выскочил вон. Накрапывал дождь, из тумана гулливерами выступали высотки, а вдалеке чернели трубы котельной, свисавшие на дымах, как на верёвках, с промозглого, серого неба. Марат Стельба бродил целый день, но не помнил, где и зачем. А вечером последняя строка в его дневнике была зачёркнута. "В мозгах - канифоль", − значилось вместо неё. У Марата защекотало в ухе, но по рассеянности он стал почёсывать шляпу. Он узнал руку сына.

− Да ты поэт! − толкнул он дверь в его комнату носком сапога.

− А ты не знал? − ухмыльнулся Авессалом Люсый. − Вот послушай: "Надрывался вокалист, рыжий гомосексуалист, танцевала обезьянка - престарелая лесбиянка…"

Марат передёрнул плечами, но от растерянности его понесло.

− Ты почему школу бросил? − подставил он другой бок.

− Сам знаешь, − врезали ему, − там готовят к одной жизни, а проживать приходиться другую. А, думаешь, ты умный, образованный? Да ты просто закоснел в своих затхлых предрассудках!

Марат Стельба хотел, было, съязвить, но тут заметил, что сын лежит голый и курит в постели. А пепельница стоит на груди молоденькой девушки − грудь была плоской, с родинкой под левым соском. Марат Стельба покраснел и, пулей выскочив из комнаты, дал себе слово больше в неё не заходить. А Авессалом, простившись с девушкой, ещё долго думал, как здорово врезал отцу, от посягательств которого отстаивал свою территорию, с упрямством молодости твердя о свободе, не подозревая, что она может обрушиться, как нож гильотины. А если бы ему сказали, что его жизнь, превращённая в сплошной протест, существует лишь как перевёрнутое отражение отцовской, он бы рассмеялся.

Книги стареют с каждым прочтением. А численник допускал только одно. К вечеру день сгорал вместе со своим листком на свече. "Гори огнём и синим пламенем", − пританцовывал вокруг огня Марат. От увиденного глаза в старости пучатся, как у рака, и на них вырастают очки. Поэтому старость видит всё. Но только не себя. "Мир - один большой парадокс", − бубнил к вечеру Марат Стельба, так и не сумев перешагнуть через разногласия с сыном, и, успокоенный, сжигал страницу календаря. Но он лгал. Это в его жизни царила сплошная неразбериха: он загораживался абсурдом от абсурда и ждал, когда в его численнике перевернётся последняя страница. У него была своя вера. А вскоре появилась и икона. Опускаясь на колени, он вешал на стену треснувшее зеркало и, стараясь не мигать, долго молчал, запуская свою грусть в белый свет, как в копеечку. "Мощи мои живые, − трогал он в зеркале щетину на подбородке, − да от тебя одни глаза остались!" Его зрачки сморщились, как сушёные виноградины, и прошлое застряло в их трещинах уродливыми наростами, не пропуская больше ни настоящего, ни будущего. Он сверлил в нём дыры, из которых черпал горстями пустоту, а после шарил слепыми руками, натыкаясь на боль, за которой шёл, как за компасом. Но он ещё надеялся и старался глядеть на своё отражение свысока. Вечерами Марат Стельба выходил во двор в надежде встретить Авессалома − квартира для этого была слишком большой, в ней они терялись, как в густом, тёмном лесу, со временем научившись передвигаться, словно призраки, не замечая друг друга. Начались дожди, капли прожигали ладони, а ветер лез за воротник. Марат садился на скамейку, уперев руки в колени, сплёвывал между длинных, расставленных, как у кузнечика, ног и, выпуская облака табачного дыма, ждал. Но дожидался лишь тьмы, съедающей тени. Проводив последний катер, ревевший далеко на канале, он тяжело поднимался, качая головой: "Эх, Авессалом, Авессалом…"

"Где тут квартира Марата Стельбы? − обратился к нему раз одинокий прохожий с букетом чёрных роз. И скосил кошачьи зрачки: − Того, что сегодня умер". Марат похолодел. Он вдруг представил себя на собственных похоронах среди чужих, равнодушных людей, которые с каменными лицами толпились возле гроба, таинственно перешёптывались, целуя его в лоб. Но себя Марат не увидел, как ни старался. Он открыл, было, рот, но человек с букетом уже исчез, а его будил рёв плывущего по каналу катера.

Ребёнком Марат Стельба смотрел на взрослых и думал, что они состарились раньше, чем к ним пришла старость, будто жаждали поскорее её встретить, он видел, что их сознание, как засохшая глина, приняв причудливые формы, застыло, утратив гибкость и подвижность, что их представления о мире, производя впечатление твёрдых и незыблемых, сложились в заданных обстоятельствах и ограничились приспособлением к ним, и потому готовы рассыпаться от малейшего толчка, как хрупкая ваза, и, зная это, люди инстинктивно их оберегают, не слушая чужое мнение, не вступая в диалог, который превращают в очередную возможность проговорить давно заученное, и тем самым всё глубже погружаются в одиночество, как подводная лодка, ложась на его дно, так что до них невозможно достучаться. А теперь Марат получал наглядное подтверждение детским наблюдениям. В своём лице. Помешивая ложкой кофе, точно раздвигая в темневшей мути проступавшие картины прошлого, он оглядывался на свою жизнь, и она представлялась ему нелепой, как песня в сурдопереводе. "Из века в век жизнь одна и та же, − думал он, − только переводчики у неё разные". Теперь он видел себя посреди чужого времени, течение которого было неподвластно его воле, видел людей, родившихся в мир из чемоданов и сундуков, людей, у которых цепкие, крючковатые пальцы растут из локтей и плеч, растут из головы, заменяя волосы, выпавшие ещё до рождения. Он видел, что эти люди стоят на плечах других людей, и оттого, как кроты, слепы. А он не хотел быть слепым и потому выл от одиночества, чувствуя себя тем, кем был на самом деле - выжившим из ума стариком, которого все бросили, и который заслонился от всех религией численника.

В такие минуты Марат Стельба понимал, что он и есть тот человек, про которого сказали, что он умер.

Иногда Савелий Тяхт, в обязанности которого входило вести домовые книги, их запускал, но всегда навёрстывал, работая, как вол, до зари. И тогда они пухли на глазах, вмещая километры строк, а он высыхал, как колодец.

"Мне сегодня стукнуло столько, что мог бы выйти на пенсию, будь я женщиной!" - останавливал у подъезда Пахом Свинипрыщ, въехавший в квартиру погибшего Викентия Хлебокляча. И наливал доверху стакан, как было принято в его деревне. Ладони у Пахома были липкие, он шёл в ногу со временем, и был всегда на коне.

− Таких за одну биографию расстреливают! - шушукались у него за спиной, хотя о себе он ничего не рассказывал.

− Держи карман шире, а рот на замке! − ухмылялся он, обнаруживая тонкий, как у охотника, слух, и плотнее натягивал кепку на большие уши.

Говорить с ним было не о чём, хотя он трещал без умолку, и, встречая его, Тяхт думал, что у каждого времени своя правда. "А у каждой правды − своё время, − глядел он после на тикавший будильник. - И часы говорят её, то спеша, то отставая". А во сне видел мать. "Не шевелись! - строго приказывала она, пока он, зажмурившись, терпел боль, а потом подносила зеркало: − Смотри, какого крокодила выдавила!" И Савелий кивал, проклиная свои угри, не понимая, зачем быть красивым, если никто его не видит. А просыпаясь, вспоминал, что матери, как и угрей, больше нет, а его кроме жильцов по-прежнему никто не видит.

"Думаешь, закричав, повернёшь реку? - зайдя познакомиться, подливал в рюмку Ираклия Пахом Свинипрыщ. - А войдя, измеришь? Вот и остаётся только рыбу ловить". Ираклий Голубень невпопад кивал, думая, что соловей может и залаять, а собака никогда не запоёт. Пахом Свинипрыщ опрокидывал рюмку за рюмкой, не пьянея, гнул своё: "Тебя смущает мой провинциализм? Но провинциализм определяется не местом рождения, а состоянием души! − И вдруг, проницательно посмотрев, огорошил: − А что ты сделал для искусства?" Так Ираклий Голубень понял, что Пахом Свинипрыщ отобрал у него Сашу Чирина.

Заняв квартиру Викентия Хлебокляча, Пахом примерился и к выгоревшему магазину. "Я приехал дела делать, а не слюни пускать, − бросал он направо и налево. На собрании, где решался вопрос, голоса разделились, и тем, кто противился, Пахом предложил на выбор: процент с доходов или выселение. "Ну что, беспозвоночные, - подгонял он, - долго будем нюни разводить?" Смущаясь, протестующие из задних рядов стали переселяться поближе к доходам. "Ясное дело, кто же от денег откажется?" − подбадривал Пахом Свинипрыщ, которому казалось, что дело уже выгорело. Но тут вмешались небеса. У одного из жильцов оказался знакомый, церковный иерарх, который предложил Пахому исповедоваться. Явившись к нему в собор, Пахом долго мялся, не зная в чём каяться, а, когда речь зашла о магазине, предложил долю. Иерарх, обомлев, кивнул на распятие. "Бросьте, святой отец, − подмигнул Пахом, - копейка-то посильнее Христа будет!" Но у иерарха оказались связи, и он доказал обратное: освятив прежде головёшки, вместо магазина устроили домашнюю церковь, в которой поставили служить молодого батюшку с татарской бородкой.

Занявший апартаменты Матвея Кожакаря был из маленького, пыльного городка, затерявшегося в южнорусских степях. Его звали Фрол Покотило-Копотилов. Он носил обтягивающие трико, подчеркивающие мужское достоинство, и, когда рассказывал о любовных подвигах, остальным казалось, что они никогда не бывали с женщинами.

− Знаем, знаем, шалун, − перебивали его, едва он открывал рот, − дон Жуан отдыхает!

− Шалун уж отморозил "пальчик", − вздыхал он, косясь на своё выпиравшее сокровище. - А бес стучит ему в ребро!

От него шарахались, как от пьяного за рулем, но, заразившись его философией, мужчины стали измерять счастье в женщинах, с которыми спали, а женщины - числом своих мужчин. Из жильцов он близко сошёлся только с Пахомом Свинипрыщ.

− Мы с тобой ещё понаделаем дел! − обнимал его тот, доставая бутылку.

− Да уж, развернёмся! − пропустив рюмку, веселел Фрол. - Главное, выбраться из этой дыры. − Пахом вскидывал бровь. − А разве не замечаешь, тут все сумасшедшие, жить здесь - уже диагноз.

И Пахом Свинипрыщ стал обращать внимание на странности жильцов, к которым привык.

"Да они все чокнутые, − убеждал Фрол. - Чего им не хватает? Бабы есть, мужики тоже, живи - не хочу! А взять угрюмого управдома. Пишет и пишет, как прокурор. И куда мы попали?" И Пахом Свинипрыщ вспоминал деревню, посиделки до зари, горластых петухов и, почесав затылок, кривился, не в силах понять, как оказался в каменном мешке. Расходились рано, ложась спать, когда в доме только включали телевизор. Перестав здороваться, косились волками, будто происходившее их совершенно не касалось, будто жизнь в доме текла мимо них. А однажды исчезли. Потому что никогда не существовали. Их выдумал Савелий Тяхт, чтобы взглянуть на всё со стороны.

"Помрачение? − расхохотался Ираклий Голубень, которому он рассказал про вымышленных жильцов. - А чем они лучше? Что сделали для искусства?" Но Ираклий лукавил. Он тоже видел, насколько все в доме привыкли к выступам и впадинам чужого сумасшествия, подогнанные друг к другу, точно острые, необработанные камни, составляющие разноцветную мозаику общего безумия.

Назад Дальше