Дом - Иван Зорин 2 стр.


Болезненный, тщедушный Савелий не участвовал в мальчишеских междоусобицах "двор на двор", когда вторгались чужаки, приходившие из-за канала, он, слегка отодвинув занавеску, смотрел из окна, как утопая в грязи с закатанными до колен штанами, угощали друг друга тумаками − по неписаным законам − до первой крови, как с разодранными рубашками бросались врассыпную, услышав издалека дребезжание милицейского свистка. В этих схватках отличался Академик, в день приезда столкнувший его с горки, и с тех пор Савелий оставался чужим среди своих, белой вороной, которую не клюнет только ленивый, и до конца жизни, слыша за спиной "В семье не без урода!", принимал на свой счёт, опуская плечи. "Ох, не любим друг друга, − качал он раз головой, наблюдая, как пьяные во дворе, неловко прыгая, размахивали кулаками, и один уже лежал в луже с сочившейся изо рта кровью. - Ох, не любим!" Уже работая управдомом, он проверял газовую плиту у недавно заселившегося полнокровного хохла, который с широкой, детской улыбкой рассказывал о деревне, что "хата в ней - не квартира в доме", а "дивчины − не ваши бледные поганки: кровь с молоком". Перехватив взгляд Савелия Тяхта, хохол тоже заметил драку, он вдруг затих с отвисшей губой, а через мгновенье переменился в лице и, как был, в тапочках на босу ногу, выскочил за дверь, которая безжизненно повисла на петлях. И уже через минуту Тяхт увидел его в гуще дерущихся, угощавшим направо-налево, без разбора, кто прав, кто виноват, а ещё через пять, он, запыхавшийся, опять стоял перед управдомом, почёсывая затылок: "Не могу удержаться, так о чем, бишь, я там?" И Савелий Тяхт опять слушал его мягкий тягучий выговор, поведавший ему про петухов на заре, "таких горластых, почище любого будильника", про "пышнотелых, грудастых девок, добрых-добрых, не то, что ваши грымзы", которые и приголубят, и накормят, и спать с собой положат. А вечером того же дня, когда во дворе на верёвке, подпертой качавшимся шестом, трепались белые простыни, под которыми вороны, испуганно отлетавшие на забор при каждом порыве ветра, клевали дохлую кошку, Савелий Тяхт увидел хохла за столом с пьяными драчунами: разливая водку, тот горячо доказывал преимущества сельской жизни, чокаясь, так что капли перелетали в чужой стакан, обнимался, прижимаясь щекой к синевшим под пластырем ушибам. И Савелий Тяхт со вздохом подумал, что каждому - своё, а его "своего" нет нигде. Зато у него оставались целыми зубы. А вот Академик свои рано потерял в уличных баталиях. Они были к тому же от природы плохие, и он вставил искусственные, ослепительно белые, которыми очень гордился, улыбаясь по поводу и без. На ночь он вынимал вставную челюсть, опуская в стакан с содой, чтобы не испортился цвет. Однажды, возвращаясь зимой с пьянки, он принял сугроб под уличным фонарем за кровать, и во сне зубы у него застучали от холода так сильно, что челюсть выпала в снег. Проснувшись, он обшарил весь сугроб и, тщетно проискав свои зубы, впервые пожалел об их белизне. На другой день он заставил искать челюсть своих детей, а, когда и эта попытка не увенчалась успехом, напился больше обычного.

У каждого своя судьба.

Одни в доме следовали Библии, другие - Корану. Для Марата Стельбы из второго подъезда такой книгой стал отрывной календарь. Ему уже била седина в бороду, а он думал больше, чем делал, и ходил, как тень. Долгими, зимними вечерами Марат Стельба изучал философию и сравнивал религии, пока однажды за деревьями не разглядел леса. "Христианину уготована нирвана, а буддист попадёт в Царствие Небесное, − произнес он вслух открывшуюся ему истину. - Главное − не чему поклоняться, а как".

И взял в путеводители ежедневник.

Он предпочитал карманное издание, которое помещалось синицей в руке, обещая журавля в небе. На передней стороне каждого листка значилась дата, фаза луны и заход солнца, а на обратной - указания на день. На самом деле, календарь содержал разную смесь - от поваренных рецептов до исторических памяток, − так что его толкование давалось с трудом. Но со временем Марат Стельба поднаторел не хуже цыганки. Изо дня в день он слепо подчинялся наставлениям, смысл которых оставался для других туманным. Он держал численник в отхожем месте и заглядывал в него по утрам, справляя нужду. "Будущее всё равно обманет, лучше узнавать о нём между делом", − ворчал он, мысленно составляя дневной распорядок. И в нём усердствовал. Если читал о беге трусцой - носился, как угорелый, если речь шла о достоинствах вин - напивался. Марат Стельба никогда не забегал вперед, не позволяя себе листать численник, поэтому каждый день готовил ему сюрприз. Он жил, что называется "с листа": то целый вечер бился над пасьянсом или чинил по инструкции испорченный глобус, то спал сутками напролёт. Через год, когда численник заканчивался, Марат Стельба покупал следующий, первый попавшийся. Некоторые страницы содержали советы женщинам. И тогда Марат красил губы и пудрился. Его секта насчитывала одного человека, но Марат не смущался. "Нет разницы, что исповедовать: главное − искренне, − твердил он с упрямством попугая. - Людей, как и псов, можно натаскивать даже на чучелах".

Постепенно численник стал его молитвой, его десятью заповедями, его Богом. Записи в нём, случалось, противоречили друг другу, но Марат Стельба и в этом видел символ. "В реке только русло и знает своё место", − крутил он седые усы, поклоняясь самой жизни и её движущей силе - времени. Сверяясь с руководством, он неделями постился, а в полнолуние разговлялся, соразмеряя аппетиты с луной, с которой они вместе росли и были на ущербе.

Так он и жил в скорлупе сегодня, полагая, что выбирать будущее, значит гадать на кофейной гуще, и ему казалось, что он не отличается от окружающих, а стало быть, счастлив.

Авессалом Люсый был молод и ершист. По этой причине в семье его считали паршивой овцой. "Мать от слова "жрать", отец от слова "триндец"", − огрызался он. Но одной рифмой от близких не отделаешься, и однажды он ушёл из дома. Марат Стельба подобрал его на улице, когда он вместе с кошками мок под дождём в подворотне. Первое время они ладили, но потом Марата Стельбу стала раздражать его практичность. Казалось, они поменялись возрастом, и Авессалом был в два раза старше. "Каждому поколению плевать на другие", − молчал Марат Стельба. Но Авессалом читал его мысли.

− Вот-вот, бедные-несчастные, − брызгая слюной, скалился он, − проели свой хлеб, промотали, профукали чужое будущее, а нам теперь расхлёбывать! − Марат вскидывал руки, но палача было не остановить. − Правый сапог от левого не отличаете, − рубил он. − Тогда лапу сосали, думали, хуже вашего времени и быть не может, а вышло − ещё как!

− И в раю, верно, думают, что в аду сидят, − вставлял Марат Стельба.

Но Авессалом пропускал мимо ушей.

− А теперь локти кусаете, − гнул он своё, − ваши планы так и остались на бумаге, ваши идейки носились в воздухе, да так никуда и не вылились…

− Откуда ты знаешь? − взывал к милосердию Марат Стельба.

− Знаю, − добивали его, − все вы маменькины сынки!

И Марат Стельба нёс в ванную свою отрубленную голову.

"Война − тоже диалог", − под капель умывальника успокаивал он себя, опустив щеколду.

Проходил час, другой.

− Ладно, не сердись, − раздавалось, наконец, за дверью. - Это я так − мне твоя жизнь, в сущности, по барабану.

Луна была в Рыбах, ночь пришла вперед звёзд, которые были пока бесконечно далеки от своих отражений в воде.

− Хорошо быть приговорённым, − захлебывался желчью Марат Стельба, − знать, что тебя повесят и встретить смерть лицом к лицу. Ночь длинна, можно подвести черту, больше не лгать, не страшиться, не плакать, не надеяться…

− Только не забудь справить нужду, − бурчал Авессалом, беззлобный, как старая крапива, − а то на верёвке обгадишься и сдохнешь под собственную вонь.

Сумрак наслаивался на сумрак, как масло на хлеб, ночь лютовала, и только маленькая, тусклая лампочка над подъездом храбро сражалась с ней.

С тех пор они не разговаривали, оставляя друг другу записки.

"Ох до чё ж ты нерьвный, дядя, − рубил Марата Стельбу размашистый, как сабля, почерк, − чисто муха на стекле!"

"О тебе пекусь", − оправдывался он. Но его приканчивали грамматикой: "Ой тока не нада этова другим задвигай эту фишку а мне лутше бабки оставь!"

И Марат Стельба чувствовал свою вину. Авессалом был его сыном, который после развода взял фамилию матери.

Звёздными ночами Савелий Тяхт припадал к окну и, закатывая к небу глаза, мечтал о Саше Чирина, ужасаясь, что больше её не увидит. Прокручивая в голове их встречу, он тысячи раз проклинал себя за нелепое поведение, мысленно дарил цветы и читал прекрасные стихи, а, когда она пришла к Ираклию за вещами, подкараулил у лифта и неожиданно для себя сделал предложение. "Что ж, можно сэкономить на машине", - рассмеялась Саша Чирина, кивнув на вещи, которые Савелий Тяхт уже с поспешностью заносил к себе.

Жили уже неделю, и невеста пришлась ко двору. Но − наполовину. Чем дальше, тем Савелию Тяхту она нравилась больше, а матери − меньше.

− Она же не умеет готовить. И стирать. Она тебе не пара.

− Хочешь сказать, не чета? − поправил Савелий, на которого давно взвалили хозяйство, так что он звал себя "подтирушкой". И подумал, что готов вести его за двоих, лишь бы не одному отглаживать под матрасом "стрелки" у брюк.

"И что? - отмахнулась Саша Чирина, когда ночью они занимались любовью, а в промежутке Савелий рассказал про мать. - Я же сплю не с ней, а с тобой". А за семейным обедом рассказала: "Я в мать-цыганку. Ей нагадали, что она будет счастлива с единственным мужчиной. Поэтому она ложилась со всеми подряд. А вставала девственницей. "С тобой ложатся, чтобы облажаться!" − шипели ей вслед, пока она не встретила моего отца". И, уставившись на мать, спросила с притворной наивностью: "А ты, похоже, своего так и не встретила?" Вспыхнув, мать отложила вилку. А вечером предъявила ультиматум.

− Ты послушный мальчик, − обняла Савелия Тяхта на прощанье Саша Чирина. - Хочешь совет? Женись на ней!

И застучала по лестнице каблуками.

− Не можешь помочь - не давай советов! - облаял он захлопнувшуюся дверь, но в глазах у него стояли слёзы.

Дни соскальзывали из будущего в прошлое костяшками на счётах. Летом дом нещадно калило солнце, зимой его камень промерзал насквозь, а осенью мелкий, косой дождь сёк бурый кирпич, смывая облезлую жёлтую краску, и тогда лужи во дворе стояли по колено. Казалось, так будет всегда. Но вокруг дома переменились ветры, надувая, как паруса, его крылья, и он понёсся боевым кораблем. Вокруг судачили о политике, газеты, в которые раньше заворачивали сельдь, теперь внимательно прочитывали. Быстро собрав чемоданы, как когда-то при землетрясении, выехали за океан Кац. В гаражах уже не распивали мутное вино, слушая, как по крыше скребут ветки, а, забыв про машины, спорили, можно ли жить по-прежнему. И Савелию Тяхту казалось, что нельзя. За ужином он, случалось, горячился, доказывая матери какую-то правду, которую сам жадно искал. "Не порти аппетит, − обрезала она. - На ночь философствовать - сон прогонять". А когда Савелий настаивал, добавляла: "Жизнь менять, что у реки русло, или у дома этажи. А огня бойся: мы с тобой внизу, крышка-то всегда останется, а вот сковородка подгорит". Дом, между тем, менялся на глазах. В подвалах вместе с крысами, как злые духи, ночами появлялись бомжи, а чердаки, на которых раньше прятались дети, швыряя снежки в прохожих, облюбовали наркоманы. В квартиры врезали хитроумные замки, а в парадных, точно осаждённые в восьмивратной крепости, установили железные двери с домофоном. На углу, посреди дома, заплаткой, поставили магазин, освещённые витрины которого набили пластмассовыми манекенами с глянцевой рекламой в руках. Поначалу жильцы специально обходили дом, чтобы на неё поглазеть, но вскоре, привыкнув, перестали обращать внимание, как раньше на газеты, из которых ребятня сворачивала себе пилотки. Магазин приобрел Викентий Хлебокляч. И это изменило его семейное положение. Теперь он часто бывал дома, и жене, которая нянчилась с двумя детьми, пришлось оставить старшего - Дементия Рябохлыста. Но она не могла простить мужу эту потерю и перебралась в седьмой подъезд, в квартиру, которую занимало семейство Кац.

Выпроводив Сашу Чирина, Ираклий Голубень зажил бобылем, с головой погрузившись в работу. Он хватался за всё подряд, не гнушаясь гламурными изданиями, будто хотел опровергнуть, что на свете всех денег не заработаешь. Раз ему заказали рекламную статью. Он просидел над ней полночи, отправляя черновики в мусорное ведро. Со стола на него тоскливо смотрел глянцевый журнал, в котором хорошо платили, но ревниво относились к срокам. Статья не вытанцовывалась, промучившись до первых петухов, Ираклий Голубень решил прогуляться, чтобы писать на свежую голову. Но забыл на столе ключи. Лето шло на убыль, ночи стояли холодные, и он вскоре вернулся. Наткнувшись на железную дверь в парадную, он трижды обозвал себя болваном, стукнув по лбу, со смехом повторил: "На в лоб, болван!", и стал сосредоточенно звонить в соседние квартиры. Ему никто не открыл. Он крикнул: "Помогите!" Никто не высунулся. Ираклий Голубень был трезв, и на большее не решился. Он сел на ступеньки и заплакал. День был выходным, и впустил его лишь выходивший поздним утром Савелий Тяхт. Ираклий Голубень продрог до костей. Зато продумал статью. И первым делом бросился к столу, зачеркнув крестом обложку глянцевого журнала, написал поверх:

Хоть бы была война!
Чтобы любили тебя.
Чтобы делили с тобой
Хлеб из земли одной.
Чтобы была видна
Родина из окна,
Чтобы на всех - одна.
Хоть бы была война!

О Саше Чирина мать Савелия Тяхта больше не заикалась. Она была из тех, кто, набрав в рот воды, носит её всю жизнь. Много раз Савелий Тяхт спрашивал про своего отца. Но мать отмалчивалась, или, поджав тонкие губы, цедила: "Он был тебя не достоин!" И со временем Савелий Тяхт стал думать, что его отец − Матвей Кожакарь, к которому привязался, и с которым после встречи на школьном дворе ни разу не говорил. В ту зиму небо прохудилось, сугробы уже скрыли первые этажи, а снег всё сыпал и сыпал. Врачи сбились с ног, их марлевые повязки пропотели, а фонендоскопы, змеями обвивавшие шеи, стали ржаветь, - по дому ходил грипп, которым переболели уже все, кроме матери Тяхта. "Зараза к заразе не липнет", − косились на неё, встречая прямую, как палка, фигуру. Она проплывала мимо, подняв голову, как стрелу подъёмного крана, свысока посматривая на соседей. Но к весне слегла и она. Не помогли ни банки, ни горчичники, а от таблеток её уже рвало желчью. И через месяц она оказалась при смерти. Отказавшись от больницы, она велела закрыть форточки, задёрнуть шторы и не включать света, оказавшись замурованной в комнате, точно в гробу, к которому готовилась.

− Будешь меня вспоминать? − взяв за руку сына, прошептала она.

− Буду, − отведя глаза, отозвался он деревянным голосом.

Кладбище с беспорядочно разбросанными могилами и покосившимися крестами, на которых чирикавших весной воробьёв сменяло осеннее вороньё, находилось за каналом, недалеко от моста с каменными львами, и, будь жильцы одной семьёй, могло бы считаться фамильным склепом. Вернувшись с похорон, Савелий Тяхт вынес во двор всю мебель, соскоблил обои и, оставшись посреди голых стен, сел на пол и стал рвать в клочья семейные фотографии, складывая костёр. И долго глядел, как огонь пожирает его похищенную жизнь. А на утро заметил, что не в силах отлучиться от дома дальше двора, точно мать, удерживая его невидимыми руками, продолжала и за гробом проживать его жизнь.

Первого января Марат Стельба приобрёл новый численник. Заспанный, чернявый продавец из книжной лавки, недавно открытой в подвале дома, долго его расхваливал, горбясь на стуле, выставлял достоинства перечислением недостатков, которых он не содержал. Он мял календарь в руках, словно от этого росла его стоимость, так что, когда назвал цену, чуть было не упал со стула. А провожая, хитро подмигнул. "Все мы заложники чужих хроник", − услышал себе вслед Марат. Обернувшись, он ещё раз окинул взглядом пыльную лавку с покосившимися от книг шкафами и продавца в чёрном платье, скрестившего руки на животе. А дома не удержался. Изменяя правилу, открыл календарь и прочитал на первой же странице: "Одни в доме следовали Библии, другие − Корану. Для Марата Стельбы из второго подъезда такой книгой стал отрывной календарь". И дальше не мог оторваться. Это был рассказ о его затее, повесть, в которой он действовал, как литературный персонаж.

"Одни закладывают жизнь двуглавому идолу - семье и работе, − читал он, − другие посвящают её Богу, третьи − пускают на самотёк. Перепробовав все рецепты, Марат Стельба выбрал самый абсурдный, вручив судьбу календарю. Он доверялся его подсказкам, его тёмным пророчествам, в которых был себе и жрец, и жнец, и на дуде игрец. Он в прямом смысле жил "с листа": то целый вечер бился над пасьянсом или чинил по инструкции испорченный глобус, то спал сутками напролет".

Марат Стельба скрёб ногтем страницу за страницей, натыкаясь, как на иголки, на дни, подчинённые календарю, воскрешая прошлое, которое с каждой строкой приближалось к настоящему.

"Все мы заложники чужих хроник", − подводил черту численник.

Читать дальше Марат Стельба не решился: знать будущее, значит, уже прожить его.

Схватив календарь, он бросился в лавку.

Продавец уже вешал замок, потянув на себя дверную ручку, доставал из широченного кармана ржавые ключи. Марат Стельба открыл, было, рот, но слова застряли в горле. "Подержите", − сунул ему ключи продавец, продолжая возиться с замком. Марат застыл, как вопросительный знак, слушал скрежет железа, и ему хотелось влепить продавцу пощёчину. Но обе руки были заняты. Наконец, лавочник освободил их, взяв численник, который опустил вместе с ключами в карман.

"И правильно, что не стали дочитывать, − зевнул он, возвращая деньги. - Ничего любопытного - все помрём…"

И повернувшись, застучал каблуками по мостовой.

Пустая беседа, что дырявое ведро - много вольёшь, да мало унесёшь. И Марат Стельба, слывший с университетской скамьи отчаянным болтуном, говорил теперь на языке молчания, переводя на него слова. Но слов много, он один не справлялся и в семье считался дурным толмачом.

− Путь наверх - всегда по головам, − вздыхал он, читая свежую газету от первой страницы до последней, включая объявления и редакционный совет. - Какая разница, "за" демократию ты или "против".

− Как в той пьесе, − безразлично замечал Авессалом Люсый, зевая так, что сводило скулы.

− Это в какой-такой пьесе? - наивно интересовался Марат Стельба, обрекая себя слушать пьесу

Назад Дальше