Пепел красной коровы - Каринэ Арутюнова 12 стр.


Синопсис

А потом и в тех, других краях, они были везде, эти странные существа с дождистыми глазами, будто вылепленные из серой глины, - они скалили редкие зубы и протягивали руки, чтобы отнять. Они всегда отнимали, небрежно, походя, - они срывали, надламывали, нет, не на память, не для того чтобы унести под сердцем, - они надламывали от скуки, от пустоты, которую нужно было задрапировать хоть чем-нибудь, хоть как-то, хоть ненадолго, набросить алую тряпку, чтобы быть одновременно быком и тореадором, - я была той самой алой тряпкой, быком и тореадором, и слепой цветочницей, и цветком, и острым шипом, и угасающим созвездием, - лучшие времена закончились, - сказал мне некто, один человек, читающий умные книги, - ветхие фолианты, - он заглатывал их, как рыба, не различая вкуса и запаха, - он листал страницы и втягивал мертвые слова, мертвые слова мертвых людей, - он питался мертвечинкой в своем подвале, а после выползал на свет Божий утолить голод по жизни, медленно продвигался по улицам, роняя книги, подбирая новые, - заслышав о новой книге, он тут же устремлялся в погоню, будто зверь по кровавому следу, но уже по пути забывал о цели и устремлялся за следующей. Так мы и встретились.

Я была книгой, новой книгой с загадочно сомкнутыми страницами, с витым корешком и гладким переплетом. Как любовно поглаживал он тисненые золотые буковки. Мы долго блуждали по улицам - он и я, - ему нужна была книга - я стала ею, - я готова была распахнуться на самом непредсказуемом абзаце, - на время я усмирила бушующее во мне пламя и притворилась шелковичным червем, - я стала чернильницей и бумагой, наитончайшей бумагой со светящимися таинственными символами, - о, - только и выдохнул он, - о, - только и вздохнул, когда мы соединились, - распластанная, я содрогалась под его пальцами, под пальцами великого слепца, перебирающего бумажные свитки.

Перебирающего слишком быстро, слишком торопливо пробегающего по извилистым лабиринтам, - пока я услужливо подмигивала еще склеенными страничками, он уже переворачивал меня, добирался до последней строки, - нет, не время, - корчилась я, - напоенный уличным воздухом, разомлевший, он еще держал меня, еще желал, но я была растрепана, исхожена, измята, - во всяком случае, так казалось ему, - тысячи меднолицых будд кивали плоскими головами, их плохо замаскированное равнодушие граничило с жестокостью, - дальнейшее я вспоминаю с трудом, - его, сидящего в позе лотоса на бумажной циновке, - себя, бредущую вдоль трассы, пляшущую под завывание ветра, играющую на дудочке, согбенную то ли от приступа хохота, то ли от жажды и тоски. Кто знает, может, это и стало началом новой истории, вытесанной острой палочкой на глиняной дощечке специально для вас, переписанной сотни раз, пересказанной, приукрашенной, придуманной заново, с новыми благозвучными именами и счастливым концом.

Капричос

От полной уверенности переходила к отчаянью, пробуждалась посреди ночи на пике безумного сна, какой-нибудь невообразимой нелепицы, мешанины из жалких прорывов, безнадежных потуг и стыдного смирения, - прижимая ладони к щекам и лбу, пыталась выловить из мучительной бездны названия райских снадобий и трав, которыми отпаивала ее небесная кореянка в расшитом ласточками кимоно, уже сама по себе искусительно-целительная, одним движением кисти, смиренно-задернутыми шторками отнюдь не смиренных глаз, касаясь чем-то незримо-шелковым, то ли кисточкой, то ли росчерком туши, этаким затейливым иероглифом, приглашала к совместному чаепитию на девственно-плоских подушечках пастельных тонов, - за опущенным пологом, - послушно, точно облатку из рук католического священника, провинциального padre со слезящимися глазами старой собаки, принимала благоухающие лавандой и жасмином капли вовнутрь, с каждым глотком погружаясь в упоительную нирвану, орнитологический рай, вслед за всплеском шафранно-складчатых рукавов устремлялась, расправляя собственные подобия крыл, обесточенные, поникшие, будто смятые чьей-то властной рукой.

От ликующего возбуждения переходила к смутной тревоге, кутаясь в плед, забиваясь в него, как улитка в раковину, как черепаха в панцирь, в спасительно-жаркую пещеру, напитанную запахом собственного тела, устраняясь на время из бурного потока действий, отстраняясь от телефонных звонков, новостей, шумов за перегородкой, уличных звуков, то закручивая тело в спираль, то блаженно распрямляя и расправляя затекшие члены, вновь накрывала голову, убаюкивая самое себя странным речитативом, отловленными буковками, изъятым смыслом чего-то позабытого, - проваливаясь в поток, как в бездонный колодец, ладонью накрывающая грохочущее под тонкой кожей груди огромное, подкатывающее к гортани, - ыыыы, - безумный карлик, вываливая толстый, обложенный пепельным налетом язык, потряхивал бубенцами, растягивая углы резинового рта, кроваво-жадного, будто в чем-то липком, проносился с визгом на карусельном пони, игрушечном пони с мраморной холкой, - иа, иа, - спохватившись, затравленно озиралась, окруженная сонмом маленьких скользких чудовищ, с натянутыми на злые личики кровавыми ухмылками, изо всех своих гномичьих сил ударяющих тугими пятками по карусельным бокам ядовито-пластмассовых скакунов, сотворенных кем-то безнадежно старым, не помнящим детства, смеха, плача, кем-то расчетливо-монотонным, виртуозно раскладывающим детскую мечту, как старушечий пасьянс, на расчерченном в клетку канцелярском столе, задрапированном скучной суконкой, на составные, на безнадежно безликие и хитро-ускользающие цифирьки, со сладострастным подрагиванием мохнатого межножья, - в захватанной колоде карт мелькали подобия человеческих лиц, - услужливо-фатоватые кавалеры и стянутые корсетами дамы, всегда чем-то заинтригованные, не лишенные пресно-мучнистого кокетства, - вот короли оказывались простоваты и явно прожорливы, зато вездесущий туз, такой самодостаточный, лаконично-безапелляционный, перечеркивал весь этот капустный карнавал жирным крестом, с особенным удовольствием наблюдая за паникой и толкотней на улицах картонного городка.

Элегия

Я просыпался от странного звука, так могли звенеть только серебряные ложечки в серванте, мерцающий тонкий звон, едва уловимый, - я становился на цыпочки и тянулся рукой к фарфоровой сахарнице с отколотым краешком, - бабушка собиралась выбросить ее и обзавестись новой, да все было недосуг!

Мне отчего-то казалось, да нет, я был уверен, что за сахарницей этой непременно скрываются какие-то чудеса, а еще, помнится, взрослые прятали там конфеты и доставали их с загадочными лицами, будто случайно обнаружили и сами удивлены! Но я-то знал!

Один раз я все же дотянулся, и только рука коснулась заветного краешка, как что-то больно ударило по макушке, и сотни крошечных брызг усыпали пол, я постыдно разревелся. На крик и шум сбежались взрослые, и разразились радостными возгласами - какое счастье! ребенок жив! - меня ощупывали, разворачивали лицом к свету, и через минуту, успокоенный, утешенный, я заталкивал за щеку леденец, виновато поглядывая на пустое место в серванте.

Так могли звенеть только серебряные ложечки, и так нежно могли им вторить только подстаканники, но серванта не было, да и подстаканники остались в том доме, который я давно покинул, много лет назад.

А звенеть они могли только в одном случае - когда к станции приближался поезд, - бабушка распахивала окно и зорко вглядывалась в темноту - где-то там, в темной глубине, с простуженным утробным воплем проносился состав, между деревьями мелькали тускло освещенные окошки, а ложечки позвякивали, и все начиналось, и никогда не заканчивалось.

У серванта была своя история, - его края, изрезанные перочинным ножом, моим первым ножиком, маленьким, с кучей открывающихся, выдвигающихся штучек, его израненные края бабушка драпировала кружевными салфетками, но салфетки сдвигались, и бабушка укоризненно качала головой, и что-то ворчала, посмеиваясь, и грозилась отобрать ножик. Он умещался на ладони и ночевал под моей подушкой, а проснувшись, я первым делом тянулся проверить, на месте ли мое сокровище.

Это потом, много позже, случилось страшное - ножик украли, - я долго оплакивал потерю, и даже новый, с еще большим количеством полезных предметов, рубиново-красный, блестящий, не мог затмить того, первого.

Та самая станция, тот самый поезд, стоянка пять минут. Я соскочил с подножки на платформу, а вслед за мной, придерживая юбку у колен, соскочила она и попала точно в мои руки. К дому мы мчались наперегонки и, задыхаясь, рухнули на кровать, - пружины жалобно ойкнули и задрожали, а еще через некоторое время я услышал мелодичный звон из серванта. Дыхание ее было прерывистым, а от мочки уха тянулась дорожка нетерпеливых коротких поцелуев. Костяшки тонких пальцев побелели, упираясь в истертый ворс ковра с персидским орнаментом, а потом стало тихо, очень тихо, пока опять нежный звон не напомнил о неумолимом времени, - путаясь в застежках, она испуганно поглядывала на часы. Я нес какую-то чушь, скрывая тревогу, - разве ты не проводишь меня? - пятно ее лица в тусклом окошке поезда стало болезненным воспоминанием, которое всплывало в самые неподходящие моменты, - и жалкость голоса, и спешка, и мое ощущение стыда и облегчения.

Позже я бывал в доме наездами. Почти всегда это совпадало с неприятностями в моей жизни, - возможно, я искал защиты и понимания, но через определенный промежуток времени с горечью осознавал, что не могу открыться, а они не смеют спросить, и за привычной бравадой и обеденными шутками прячутся растерянность и боязнь что-то нарушить, сломать какие-то правила, придуманные. Кем? Когда?

Однажды за ужином повздорил с отцом, - о, когда мы скрещивали шпаги, какие молнии, какие искры сверкали, - я был упрям, в него, - его мнение казалось несправедливым, - я раздражался, выходил из себя.

Казалось, он все еще видит во мне подростка, сутулого, мучительно неловкого, втягивающего голову в узкие плечи, в бессильной ярости сжимающего кулаки, сонно клюющего носом над ненавистным учебником геометрии, прячущего постыдные картинки в ящик письменного стола.

С возрастом я научился понимать его слабости и ошибки, а много позже, когда уже было совсем поздно, научился прощать их.

Я хлопнул дверью и долго в смятении шагал по дороге, - стыдно признаться - взрослый мужчина, я плакал, тяжелыми обидными слезами. Вернулся глубокой ночью и долго курил, стряхивая пепел в окошко, а за стеной вздыхал и кашлял он.

Я знаю, он ждал моего возвращения, обиды уже не было, только странная тяжесть в груди, - за утренним чаем мы прятали глаза, измученные бессонницей, пытались шутить, а потом я уехал.

Когда я приехал в последний раз, дом уже был чужим, - приближаясь к станции, я обернулся, но тысячи сиюминутных дел отвлекли меня, - возня с документами, вечная нехватка денег, тревога о детях, - впереди неизвестность, я не успел попрощаться, - стоянка пять минут, да и прощаться было уже не с кем.

Давно нет дома, нет серванта, и станция осталась давно позади, но всякий раз знакомый простуженный вопль в глубокой ночи срывает меня с постели.

С нарастающим волнением я вглядываюсь в далекие огни, а за спиной раздается едва уловимый звон, будто маленький гном серебряным молоточком стучит по моему сердцу, а ему вторят серебряные ложечки в мельхиоровых подстаканниках.

Изгнание

"Когда пою от души, во рту у меня - привкус крови".

Федерико Гарсия Лорка

Вот моя плоть, вот моя кровь, вот бред и мука моих желаний, вот мой танец - звук порождает жест, - в безумии моем моя сила, в отчаянье моем - моя слабость.

Я вся - пред тобою, я вся - под тобою. Плавное фанданго сменяется грубым вильянсико, - ступаю по раскаленным углям под прерывистые звуки канте-хондо, иду молча, с опущенной головой, - тени за спиной моей плетут фиолетовую пряжу, но я еще не знаю, - пряжу разлуки, непостижимой бездны. Вслед за островом желаний - озеро забвения, бессловесного, безграничного. Одетая в темные одежды, молча пройду вдоль развалин Старого города с замершей навечно площадью, с продрогшими стайками голубей, - ты узнаешь эту площадь, - еще смех звучит, эхо шагов, по почерневшим ступеням, к башенкам надежд, к острому шпилю тревоги над безымянной церквушкой.

Вот моя плоть, вот моя кровь, вот мои дни, вот мои ночи, - вот хриплое пение вдали, вот оборванный смех на кромке плача, вот безлюдный парк, вот дерево, вот дорога, - тот самый поворот, та самая остановка, я была рядом, я блуждала в лабиринте узких улочек и белых стен, - прощальная сигирийя - siguiriya gitana - звучала во мне.

Я не смела прервать этот острый звук, - я не посмела изменить начертанное - кем? когда? - я только брела… я была рядом… а ты и не слышал.

Вот моя плоть, вот моя кровь. Под заклинания дождя - цыганская solea - протяжная, хриплая, на единственной струне, на оборванной струне - негодования, прерванных снов и тягостных пробуждений, меж сном и явью, меж истинным и ложным, между "да" и "нет", позабыв о "возможно", "когда-нибудь", "при случае", "однажды", усвоив пропечатанное жирным "никогда", умирая в тысячный раз, цепляясь пальцами за ползущий медленно песок, наблюдая почти равнодушно за крушением и обвалом, стремительно разверзающимися воронками и зияющими пустотами, за сокрушительной девальвацией и неумолимо сокращающейся очередью к обменному пункту.

Подбрасывая на ладони вчерашние монеты, торопливо убеждаешь себя в искусном плагиате.

Вот моя плоть, вот моя ладонь, вот мое исступленное молчание, - взвалив нехитрые пожитки на плечи, я молча побреду вдоль стен Старого города, - не уклоняясь от летящих камней, не морщась от брани, не отворачивая лица, не раскрывая запекшихся губ, оставляя позади себя клубы пыли, следы от босых ног на обожженной земле, не держа обид, не храня зла и печали, - за спиной моей раскинется бесстыдно-прекрасный город, с цветущими грейпфрутовыми садами и седыми оливами, с буйно вьющимся страстоцветом и жертвенной виноградной лозой, - влекущий и пресыщенный, как Вавилонская блудница, суетный и безмятежный, но я уже буду далеко.

Suerte

По убегающим дорожкам, поросшим диким терном и плющом, я устремлюсь за нею, такой нагой и беззащитной, не сводя изумленного взора со смугло-розовых стоп, мелькающих среди жесткого кустарника, - хохоча и обламывая ветви, она унесется вдаль, сверкая дерзко и пугливо белками глаз.

Я протяну обе руки, совсем близко, к ее юным лопаткам и нежному пуху на затылке, - я запутаюсь в лабиринте ее позвонков, перебирая их онемевшими пальцами, - жалобно вскрикнув, она развернется ко мне почти детским лицом, пронзая внезапной кротостью взгляда, и сердце мое захлестнет тихая радость, я поднесу ладони к ее испуганным вершинам, я вскрикну, устремляясь в нее, погружаясь в ее недра и скважины, проваливаясь и набирая воздух, я буду долго биться и возноситься в неведомые сферы, пока крики ее не станут молящими и уже не вполне человеческими, - и тут я проснусь, покрытый испариной, и буду долго и мучительно искать ее, и она по-прежнему будет рядом, полная укора, с бездонными провалами глаз, с онемевшим отверстием рта, - я протяну руки, чтобы утешить ее, и плечи ее будут остры и безутешны, и вместо аромата лесного ореха - горькое дыхание миндаля и опустевшие сосцы, но это не остановит меня, - поражаясь собственному упорству, заходясь от жалости и тоски, я войду в нее вновь, я провалюсь в ее мглу, в ее зыбкие болота и топи, и крики ее будут по-прежнему услаждающими мой слух, - я буду погружаться и возноситься вновь и вновь, называя ее разными именами, но она будет откликаться на каждое, с готовностью и скрытой болью, - я буду всматриваться в ее искаженные черты и перестану узнавать их, я буду упираться мокрым виском в ее ладони и искать губами ее губы, и вдруг холодом потянет от них, стылой жутью, - опираясь на истертый посох, я замру у ворот в Гефсиманский сад, у подножия Елеонской горы, и обернусь в безотчетной тоске, - различая знакомый силуэт, застывший на перепутье, - укутанная в плотные одежды, со скорбными складками у темного рта, она проводит меня долгим взглядом, в котором не будет жалости, а только беспредельное ничто, но, движимый непонятным упрямством, я опять протяну руки, - и устремлюсь за нею, - но дорога будет пуста и недвижим кустарник. Я попытаюсь вспомнить ее имя, я буду кричать и звать ее разными голосами, но эхо прокатится по ущелью и вернется ко мне тихим смешком, - и тогда я обернусь в последний раз.

Чужой

"Младенец, Мария, Иосиф, цари… все стало набором игрушек из глины".

Иосиф Бродский

Когда розовое облако накроет ветхие крыши домов, он двинется по городу на ощупь, отважно погружаясь в плотную взвесь, прикрывая глаза от проникающей всюду пыли и невидимых песчинок, - стопа обретет гибкость и упругость лесного жителя, - все средоточие полуденного жара в приспущенных створках век, - в такие дни, не поддающиеся счету, не имеющие надежных координат в системе летоисчисления, в забитой хламом убогой комнатенке, хватаясь руками за спинку кровати и грязно-белые стены, та, имя которой ни о чем никому не говорит, некрасиво приоткрыв рот, хватая воздух, с вздувшимся горлом и подернутыми пленкой боли зрачками, придерживая выступающий живот, живущий будто отдельной жизнью, - с хрипом выталкивая из себя бесформенные мольбы и междометия, будет метаться, натыкаясь на несуразную мебель.

Очень скоро, через каких-нибудь двадцать часов, поднесет она захлебывающийся комок к груди, и, перебирая слипшиеся травинки на младенческом темени, откинется на подушках, вмиг светлея разглаженным ликом, переливаясь в плоть от плоти своей.

И тот, чье имя старо как мир, склонится над роженицей, щекоча рыжими завитками бороды нежную кожу младенца, и, неловко придерживая лежащую на сгибе локтя голову, застынет в блаженном оцепенении, в молитвенной дрожи произнося набор звуков, соединяющих буквы в одно слово.

Пройдут годы, дни и часы, много дней и много часов, - щенячья смазанность профиля сменится юношеской остротой, из нежного овала проступят скулы, и тревогой повеет от нездешней сини глаз и заломленных надбровных дуг, - тот, имени которого не знает никто, выпрастывая крупные кисти из узких рукавов, потянется за дышащим мерно хлебцом в гостеприимно распахнутой пекарне на углу, неподалеку от будки развязного брадобрея и овощной лавки с дремлющим над чашей весов маленьким таймани, отпускающим в долг многодетным семьям и взимающим долги после Рош-а-шана.

Размахивая руками, он понесется по улице, пытаясь укрыться от роя преследователей в закоулках домов, - многоголовая толпа, состоящая из бородатых мужей в черных сюртуках и длинных кафтанах, худых и тучных, страдающих одышкой и несварением, - с азартом и страстью, обливаясь потом и извергая потоки брани, настигнет его у самого порога.

Назад Дальше