* * *
Я снова на стене. Моросит мелкий теплый дождик, несколько усложняя мне мою подвешенную на веревке жизнь, – все мокрое, ненадежное, но так даже интересней. Одно место почему-то особенно скользкое и припахивает неочищенным подсолнечным маслом – видимо, какая-нибудь разиня Аннушка уронила с подоконника бутыль. С какого? – пытаюсь вычислить я. Надо будет к ней наведаться на пироги.
Мысль о теплых сдобных пирогах – лучше с яблоками – возвращает меня к детству, к матушке, к противню с пирожками, который она достает в праздничный день из духовки и смотрит, как мы с папой их поглощаем. Ей нельзя – она балерина, у нее сегодня репетиция... Отчиму тоже было нельзя – и пирожки исчезли из нашего дома. Мой отец был режиссером-постановщиком в том же Кировском-Мариинском театре и хорошо знал отчима. Более того – по иронии судьбы они были приятелями, и отчим вошел в наш дом, как бы исполняя предсмертную просьбу моего отца... Отчима я ненавижу и лелею день и час, когда он с перерезанным горлом выпадет из окна квартиры, в которой я родился, и которая перешла к нему после смерти моей матушки. Впрочем, я и тогда уже жил отдельно. Моя матушка умерла три года назад – в октябре ей бы исполнилось пятьдесят. Но я ее потерял гораздо раньше – я ушел из дому еще юнцом. И наведывался к матушке редко – лишь по самой крайней нужде. Она, естественно, понимала, что все дело в ее новом муже, но любила его, пожалуй, больше, чем меня, на что, конечно, имела полное право. Дети зачастую лишь побочный продукт отношений мужчины и женщины, и должны, на всякий случай, помнить об этом.
Впрочем, я многим обязан отчиму. Даже тем, что провел семь лет в Вагановском училище и, говорят, подавал большие надежды. Но страсть к книгам, к раздумьям в одиночестве и к тайному наблюдению над людьми плохо сочеталась с постоянными коллективными упражнениями у станка, потными мускулистыми партнершами и всем этим театрально-балетным дебилизмом, считающим сцену подлинной жизнью, а убогий набор условных поз и движений – истинным выражением человеческой души. Когда твоя партнерша крутит, дрыгая ногой, тридцать два фуэте, ее душа писает под себя от страха и изнеможения, и больше ничего.
...Обладание объектом желания убивает и объект и само желание. Мне всегда хотелось уничтожить женщину, в которую я кончил. Будто она вбирала в себя не только мой неистовый выплеск, но в нем – мою мечту дойти однажды до вечного блаженства и раствориться в нем без остатка и навсегда. Бедный Будда, достигший нирваны, но не оставшийся в ней – он решил подождать, пока к нему не присоединится все остальное, просветленное наконец, человечество. Ненавижу всех этих спасителей и моралистов! Человечество нельзя спасти, ему нельзя помочь, потому что ему ничто не угрожает. Человечество расползается по телу земли как первородная плесень с единственной ветхозаветной целью плодиться и размножаться, все же остальное, в том числе отпущение грехов, – от лукавого. Я не хочу размножаться, я не хочу плодиться, я восстал против естественного хода вещей, потому что он откровенно пошл. Я не хочу, чтобы в матке женщины из моих сперматозоидов начиналась алхимия еще одной бессмысленной жизни. Я желаю хотя бы собственным примером остановить этот процесс переливания из пустого в порожнее. Онан, проливший свое семя не в женское лоно, а на землю, представляется мне первым великим бунтарем против пошлости бытия. Но я живу среди людей, и потому знаю, что однажды за мной придут и поместят то ли в психушку, то ли в камеру смертников. Пока же не настал этот час, я спешу жить мою собственную жизнь.
Вот и ее освещенное окно – и снова оно занавешено! Это прямо какой-то вызов, брошенный мне в лицо. Холодная надменная красавица, Наталья Гончарова, прекрасная дева, явившаяся мне однажды на Эльбрусе, как София – Владимиру Соловьеву в Аравийской пустыне, я поставлю тебя на колени – ты будешь с упоением, по халцедоновой капельке, брать на кончик языка мой романтический экстаз и глотать его плавными подъемами гортани, вытянув высоким столбиком снежную шею. Гневно я перебираюсь к кухне – темно, но окно приоткрыто и занавески раздвинуты. Пахнет творожными сырниками – скорее всего, с изюмом. На ужин мы предпочитаем легкую пищу... Чашку кефира, парочку хрустящих крекеров. Дыхание у нас чистое, а зубки белые, как яичная скорлупа. Я влезаю, кладу на верхнюю полку рядом со старинным тульским самоваром свой рюкзак и на цыпочках выхожу в коридор.
Квартира – чета той, где я на днях побывал, разве что без балкона. Мужчиной не пахнет. Из ванной комнаты плеск воды, трубный шум ее, льющейся из крана. Шум мне на руку. Дверь не заперта, но в розовую щелку виден лишь выступ косяка. От розового света в ванной, вместе с этими звуками плескания и журчания, голова моя начинает кружиться, а в животе ниже пупка, прямо над лобком, как лотос, раскрывается витальная чакра земного желания, чакра притяжения мужского к женскому. Однако в ее гонге я слышу и иные голоса – они все явственней, все яснее, они возвращают меня к моему началу, к нирване материнского чрева, где я был невесом и покоен, и бытие мое состояло из теплого света и теплой тьмы да мерных ударов материнского сердца, отсчитывающих срок моего появления в мире, который я так и не признаю своим. Я еще не знаю, кто я, у меня нет ни имени, ни пола, я маленькое божество вселенной. Правда, я подозреваю, что там, за хрустальной плацентой, живут иные боги, но в их пантеоне я еще равен им.
...Я вспоминаю, что в полутемном коридоре на меня вопросительно глянула круглая лужица зеркала на столике у стены – взяв его, я тихо открываю дверь туалета, затем дверцы стенного шкафчика и вижу то, что мне нужно – небольшое незарешеченное оконце в ванную. Точно в такое же оконце с помощью зеркала подглядывал я мальчиком за своим отчимом и матушкой, когда желание заставало их среди бела дня в моем присутствии. При сем они всегда включали воду, и иногда я путал ее разнообразные звуки со сдавленными стонами любви. Встав на обруч унитаза, я подставляю зеркальце под углом и гляжу в него. Я вижу ее темный затылок, белые плечи и спину, и больше ничего. Зеркальце тут же запотевает, и, быстро протерев его рукавом, я снова наставляю его. Затылок, плечи, девичья узкая спина, кажется, с родинкой под левой лопаткой. Я еще раз протираю, еще раз смотрю – уже только на родинку – это я сам приник к ее нежной коже, мозги мои плывут наискось, второпях я свободной рукой вывожу на свободу своего жеребца, взнуздываю его и пускаю вскачь. Закусив удила, он успевает пролететь лишь короткое расстояние, пасть его ощеривается и белая пена хлещет во все стороны... Мокрый, обессиленный, я спускаюсь с унитаза, закрываю шкафчик, не потрудившись утереть обрызганную черную фановую трубу, беру на кухне свой рюкзак и ухожу в дверь. Мне нужно немножко побродить по улицам перед тем, как снова вернуться на стену...
Дождик продолжает мелко сеять с неба – тепло, темно и глухо, под ногами скользят раскисшие листья. В парке какой-то мужчина в затрапезной куртке прогуливает собаку. Я пристально вглядываюсь в него – не видел ли он меня на стене. Глупые опасения. Я брожу по парку, пытаясь найти открытое пространство, откуда была бы видна стена дома, но не нахожу. Везде деревья... Освещенных окон становится все меньше – темны уже окна моей снежной красавицы, и окна старушки Нади, к которой меня на аркане больше не затащишь, – только на самом верхнем этаже первое окно слева едва обозначено приглушенным карминным светом – за такими окнами, как правило, и занимаются любовью.
Я возвращаюсь к подъезду, набираю код замка, легко вычисляемый: три кнопки с цифрами, его обозначающими, заметно западают и больше отшлифованы. Лифт возносит меня на последний этаж, я поднимаюсь к железной двери на чердак – она подперта доской изнутри, как я ее и оставил, – я достаю припрятанный за трубой металлический прут, просовываю его в щель под дверью и отталкиваю доску. Я вхожу в кромешную тьму чердака, но у меня все равно нет уверенности, что я один, и, включив мощный фонарь, говорю негромким властным голосом хозяина положения: "Бомжи, на выход! Дом охраняется концерном "Защита". Как правило, подобная заявка действует. Если бы я назвался участковым, эффект был бы меньший – с милицией бомжи непрочь попрепираться. В ответ – молчание. Луч моего фонаря быстро обшаривает углы – и только в одном из них раздается испуганный вспорх крыльев – голуби. Никого. Я снова подпираю дверь доской и вылезаю на крышу. Внизу – темное пространство парка, дальше – многоэтажные дома, потихоньку обживающие берег залива, еще дальше – несколько одиноких огоньков на том берегу – Лахта, Ольгино, Лисий Нос... Небо над заливом – как огромная черная яма, а над городом – угрюмо-багровое от уличных огней. Раскинуть крылья и полететь. Вместо этого я закрепляюсь, пристегиваюсь и повисаю на тридцатипятиметровой высоте.
Как я и предполагал – за карминным окном идет бурный трахач. С минуту я наблюдаю за ним, но заглавные чувства мои молчат, и меня почему-то начинает разбирать смех. Балкон позволяет мне укрыться от дождя, но на всякий случай я не выпускаю веревки и вежливо стучу в стекло двери, попутно отмечая, что она не деревянная, а алюминиевая, как и весь переплет витражного окна. Хозяева тут явно не бедные. Парочка мгновенно приходит из лежачего в сидячее положение, и по ужасу в глазах довольно рыхлого белесого мужичонки моих лет я вдруг безошибочно вычисляю, что он здесь залетный гость и подлежит отстрелу. Так вот что делает супруга одна в отсутствие супруга... Я вытаскиваю газовый пистолет – он у меня ни разу не был в действии, – показываю его гостю и приманиваю пальцем: открой, дескать, мил человек, не то хуже будет. Он, как завороженный, прижав к животу подушку, движется к двери и открывает ее. Я показываю оружием, чтобы он вернулся к даме, и вхожу.
Фу, как здесь душно. Пахнет дорогими духами, потом, куревом и распаленными гениталиями.
– Частный детектив охранного концерна "Защита", – представляюсь я, демонстрируя издали давно изжившую себя красную корочку члена Всесоюзного общества по охране памятников старины. – Ваши документы! – Требование мое обращено к мужичку, и он понимает, что я понимаю, кто он такой.
– Документы... – в прострации мямлит он, беспомощно глядя на меня. – Нет у меня документов.
Тогда я с наслаждением опускаюсь в просторное бархатное кресло возле окна и теперь уже обращаюсь к даме, которая, хотя и в легком шоке, но как хозяйка дома чувствует себя все же уверенней и уже стремительно подсчитывает в уме, во что ей может обойтись ее приключение. На вид ей под тридцать, миловидна, полновата, взгляд наглый и беспокойный, как у всех новых русских. Возможно, сама содержит магазинчик шведских пылесосов или французских кофеварок.
– Сударыня, – говорю я ей. – Простите за столь поздний визит, но сами понимаете – служба. Выполняем заявку вашего мужа – проследить, так сказать...
– Какая сволочь! – говорит госпожа, чем мне сразу начинает нравиться. – Какая он все-таки сволочь! – убежденно повторяет она и поворачивается к своему дружку: – Иди, Петя, мы тут без тебя разберемся... – Она явно не уверена, что я его отпущу так просто, без предъявления документов, и блефует.
– Минутку! – поднимаю я руку, спокойно достаю из рюкзака "поляроид" и, прежде чем они успевают отвернуться, щелкаю их со вспышкой на вечную память. Фотоаппарат всегда при мне, но впервые я его использую как сыскной агент... Затем я благодарно киваю онемевшей парочке. Моя акция, похоже, добила их окончательно.
Тот, кого назвали Петром, трясущимися руками подхватывает с другого кресла брошенную одежду и, продемонстрировав мне свою бабью задницу, скрывается в коридоре.
А хозяйка смахивает набежавшую слезу, встряхивает густой шевелюрой каштановых с позолоченными концами волос и говорит ему вслед:
– Тихо! Ребенка не разбуди!
Затем она с презрительно-неуверенной и, в общем-то, жалкой усмешкой поворачивается ко мне, смотрит мне прямо в глаза, как бы говоря: да мы такие, и вы не лучше.
– Вот за ребенка ваш муж и беспокоился, – голосом доктора Спока говорю я.
– Да пошел он... – сквозь зубы цедит она и, придерживая рукой на груди простыню, тянется другой к ночному столику, берет узкую пачку сигарет "Davidoff", ловкими пальцами достает одну: – Курите?
Я мотаю головой.
Она с моей помощью прикуривает, глубоко затягивается, снова смотрит на меня, словно колеблясь, нужно ли посвящать меня в семейные тайны. Потом говорит зло, с надрывом, будто в кабинете следователя:
– Мой муж импотент... – и, видя в моих глазах немой вопрос, продолжает: – А ребенок – ребенок не от него. Так что ваша сраная "Защита" прикажет делать молодой женщине, можно сказать, ягодке в самом соку? А он еще, сволочь, ревнует. Думает, за деньги все можно купить... Член бы себе купил, паскуда... – Она всхлипывает.
– Такие члены есть, – говорю я. – Вживляются в настоящий, наполняются специальным составом. Действуют безотказно. Читал в одном журнале, собственными глазами. И потом есть масса способов удовлетворить женщину и без члена.
– Он не умеет! И не хочет учиться. В церковь ходит. Он у меня того, христосик... – Она повинтила пальцем висок и звучно щелкнула языком, открыв розовую изнанку влажных полных губ. Губы эти словно поцеловали меня в пупок, и я встрепенулся.
Дверь робко приоткрылась, всунулся одетый Петя и, обращаясь неведомо к кому, проблеял:
– Так я пойду?
– Иди, – сказала хозяйка.
Я же молча деловито кивнул, как бы занятый допросом основной участницы бытового преступления.
Оба мы отметили, как за ним тихо закрылась входная дверь, и с облегчением посмотрели друг на друга, будто без него нам будет легче договориться.
– Ну так что прикажете делать? – вопросительно смотрит на меня хозяйка.
– Ничего. Составим акт. Вы подпишетесь. И разбежимся.
– Триста... – говорит она и выдыхает в мою сторону голубую струйку дыма.
– Чего триста? – ломаю я ваньку.
– Баксов... Не рублей же.
– Между прочим, у меня сертификат надежности высшей категории, – леплю я первое, что приходит в голову, помня ее губы и то, что под простыней на ней ничего нет.
– Четыреста...
– М-да... – тяну я.
– Пятьсот, – выдыхает она. – Больше у меня с собой нет.
– А у Петра?
– Вы же его отпустили! – недоуменно вскидывает она брови и что-то вычитывает в моем лице, потому что вдруг спокойным, почти царским движением убирает простыню и выпрямляет спину, являя мне свои тяжелые полновесные груди с коричневыми красивыми сосками. Движение давнее, заученное, проверенное на многих...
– Интересное предложение, – говорю я, колеблясь в выборе.
– Триста сверху, – говорит она, явно себя недооценивая.
Если бы не этот рохля, побывавшей в хозяйке до меня, я бы, пожалуй, выбрал то, что у нее между полных тугих ляжек, теперь же меня скорее возбуждает минимум, и я говорю:
– Ладно. Остановимся на поцелуе...
– Чего-чего? – говорит она.
– На поцелуе, – повторяю я. – Как это по-французски?
– Минет, что ли? – спрашивает она.
– Что ли да, – охотно киваю я. – Кстати, о минах. Когда во время Второй мировой войны наши саперы разминировали Белград, они оставляли после себя таблички с надписью "Мин нет". Но к командиру стали приходить смущенные жители города, особенно женщины. Командир оказался человеком образованным. На следующий день все таблички в городе были заменены – теперь на них писали "нет мин". Что было, естественно, ближе к истине, потому что тмином там и не пахло.
Говоря все это, я уже стоял перед ней и нетерпеливо ждал ее рук.
– Так и будешь стоять? – вмяв сигарету в пепельницу, усмехнулась она и расстегнула мне ширинку.
– Угу, – сказал я.
– Ох, какой! – сказала она, осторожно вынимая моего китайского дракона, прямо на глазах наполняющегося встречным ветром ее влажного теплого дыхания.
Она сразу без околичностей вобрала его, стала обхаживать губами и языком, и кончик молнии, начинающейся прямо в чреслах, завибрировал у меня в затылке. Я запустил руки в ее густые волосы, слегка подаваясь вперед, но лишь слегка, чтобы не перекрыть ей горло. Я стал стремительно набирать высоту и, прежде чем сорваться с крючка и уйти в свободный полет, успел крикнуть: "Глотай!".
На прощание я не без сожаления похлопал ее по крутому заду, вынул из "поляроида" снимок и подарил ей. Она тут же порвала его.
– А на триста долларов купи сыну велосипед, – сказал я.
– У него уже есть, – ответила она, прислонившись к косяку двери и, похоже, тоже сожалея, что мы расстаемся.
* * *
Дети – особая статья в моих ночных приключениях, хотя ночью они обычно спят и, стало быть, как правило, выбывают из игры. Но случаются и исключения, и тогда...
Во-первых, они меня не боятся, а во-вторых, принимают всерьез – за кого-то вроде Карлсона с крыши. По правде говоря, этот детский любимец мне ненавистен. Мало того, что от него одни неприятности, – он вдобавок еще труслив, жаден и вероломен, и патологическую привязанность к нему Малыша, постоянно оказывающегося в страдательном залоге, я не могу объяснить иначе как комплексом безотцовщины. Так я когда-то тянулся к отчиму, который ведь тоже по-своему меня любил. Если бы не балет, он мог бы стать выдающимся спортсменом, легкоатлетом, десятиборцем. С детства я бегал с ним кроссы, купался в любое время года, играл в футбол, подтягивался на перекладине. Он меня закалил, он помог обрести мне сильное и гибкое тело, послушное, как мысль. Физически нормально развитый человек подтянется на перекладине раз десять-пятнадцать, отожмется раз пятьдесят. Я подтянусь и отожмусь на порядок, то есть в десять раз, больше. Но тот же отчим, совсем как Карлсон, просто в силу своего веселого эксцентрично-эгоцентричного нрава, – на вечеринке с приемом гостей, на утренней кухне с завтраком на троих, в училище в репетиционном классе, ухитрился нанести мне столько незаживающих ран, что, существуй на земле правый суд, этого весельчака отправили бы на сковородку в ад. Помню, когда мне было семь лет, кто-то из наших гостей принес нам под Новый год большую коробку импортных шоколадных конфет. Каждая из них была завернута в тонюсенькую красивую фольгу – желтую, синюю, розовую, фиолетовую, с такими же разноцветными звездочками. На мое несчастье, в доме было много народу, включая детей, и от конфет через десять минут ничего не осталось. Я успел съесть лишь одну, и не самую красивую. Я очень горевал, хотя и крепился из последних сил, чтобы не заплакать. Помню, отчим лукаво глянул на меня, поманил пальцем, заговорщицки отвел в уголок и прошептал, что для меня он отложил еще одну "вкуснятную" конфетку. Я, как счастливый троглодит, раззявил рот, и отчим, как бы тайком развернув нарядную облатку, торопливо сунул мне в рот хлебный мякиш, притом он громогласно загоготал, приглашая гостей посмеяться над жадным и завистливым мальчиком. Вкус этого отвратительного мякиша до сих пор у меня во рту.
Однажды, путешествуя по полуночной стене, я почувствовал на себе чей-то взгляд из темного открытого окна и вместо того, чтобы поскорее удалиться, наоборот задержался и увидел пятилетнего мальчика. Он стоял на стуле и смотрел на меня во все глаза. У него было умненькое лицо. Я улыбнулся ему, и он мне ответил.
– Ты кто? – спросил он.
– Догадайся, – сказал я, забыв про всякую осторожность.
– Ты Карлсон, который живет на крыше. Я давно тебя жду. Входи. Будем играть.
– Поздно, – сказал я. – Тебе пора спать. Где твоя мама?
– Она с дядей Мишей в другой комнате...