Маньяк - Куберский Игорь Юрьевич 8 стр.


* * *

Ее звали Ларисой. Такое вот дурацкое имя. Кстати – "чайка" в переводе с греческого. Нечто неугомонное, реющее над морем, стройное, легкокрылое, в меру хищное и с довольно противным голосом. Впрочем, голос у нее был вполне благозвучный, разве что ломкий, когда она волновалась, лик же – утонченный, нерусский. Утонченность лица, как известно, определяется формой носа. Так вот, нос у нее был замечательный – тонко вырезанные ноздри, ахматовская горбинка... Никакой тебе гиеноподобной курносости, пришедшей к нам, видимо, со стороны финно-угорской чухны. Шапка тонких, но густых, мелко-вьющихся волос рыжевато-каштанового тона, подстриженных в форме модного тогда короткого каре. Брови с нежным изломом. Глаза карие, кожа белая, рот безвольный – две мягкие покусанные губки. Когда я с ней познакомился, ей было восемнадцать, а мне двадцать пять, она была девственницей и невестой на выданье. Озабоченность кипящими в ней юными соками выражалась в довольно идиотской манере поведения – со множеством всяческих сменяющих одна другую поз и смешков, поднятием бровок и закатыванием к небу глаз по каждому привходящему поводу, а то и без оного. У нее были поразительной красоты фигура, великолепные груди, почти большие, но как бы остановившиеся на пороге чрезмерной величины, дабы не потерять своих классических объемов. Впрочем, у женских мраморных торсов грудь все-таки стыдливо преуменьшена, обесчувственна на потребу скопидомки эстетики, которая вечно ворчит на естественный избыток красоты.

Но я забегаю вперед, ибо форму и жар и отзывчивость этих грудей я познал неделю спустя после нашего знакомства, состоявшегося в библиотечном коллекторе Публички, куда она, Лариса, студентка второго курса библиотечного техникума и сотрудница заводской библиотеки, приехала за новыми поступлениями. Это было мгновенное узнавание, потому что я тут же почувствовал ее безадресный зов, а она – что я готов на него ответить. Бывают такие встречи – они не имеют ничего общего с тем, что называется любовью с первого взгляда. Это не любовь и даже не страсть с первого взгляда, – всего лишь зуд, который посильней любви, пока себя не накормит. Потом он, как правило, исчезает, но иногда, довольно редко, может перерасти в любовь. Откровенно сказать, я не знаю, что было между нами. Наваждение, борьба, зависимость, месть? Судите сами.

Было начало июля, и город задыхался от жары. В ее библиотеке тоже было душно и жарко, и обеденный перерыв мы проводили в единственном укромном местечке на Московском проспекте – на кладбище за бывшим Новодевичьим монастырем. Там похоронено немало некогда известных людей, и при взгляде на их полуразбитые, запущенные, а то и загаженные могилы, в голове начинает вертеться банальное: "Так проходит земная слава". Впрочем, есть там и ухоженная могила певца тяжкой женской долюшки Некрасова, хорошего, не отрицаю, поэта, но барина по судьбе и бабника по духу. "Вчерашний день в часу шестом зашел я на Сенную – Там били женщину кнутом, крестьянку молодую. Ни стона из ее груди – лишь бич хлестал, играя. И музе я сказал: Гляди, сестра твоя родная". Не скрою, до сих пор меня волнуют эти строки, но вовсе не квашеной своей моралью – плевать мне на некрасовскую музу, которую разве что он сам мог выпороть, – меня волнует та молодая крестьянка, которая молчит под бичом. За что ее наказывали – за воровство, неверность? Конечно, за неверность, за прелюбодейство – в ней, тайной своей страсти, черпает она силы нераскаявшегося молчания, ей же сочувствует поэт-помещик, испортивший в своей деревеньке, чай, не одну девку, на нее же садомазохистски взирает толпа зевак, злорадствующих, но еще больше – с каким-то тревожным вздрогом в нижней части чрева завидущих этой молодой женщине, познавшей что-то такое, что они не познают никогда. Ее молчание возвышает ее над толпой и над поэтом, который не может хотя бы в такую минуту забыть эти свои бесконечные таски с обрыдшей музой.

Так вот на целый месяц кладбище стало местом наших свиданий, где я шаг за шагом преподавал еще совершенно неискушенной Ларисе науку любви. Вернее, искушенной на уровне детского сада, где, уведя ее в кусты, какой-то маленький предприимчивый мальчик показывал ей свой крантик, даже не прося ничего взамен. Времени для преподавания было в обрез, может, поэтому мы продвигались так медленно и неуспешно. Первые двадцать минут я ласкал ее всеми известными мне способами, вторые двадцать минут она разряжала мое возбуждение. Потом мы разбегались по своим работам – ей было недалеко, мне же еще двадцать минут на метро до Публички. Вообще кладбища мало приспособлены для любви, не говоря уже о полноценном коитусе. Такового у нас и не было, так как ни разу нам не удалось найти относительно чистую горизонтальную площадку размером метр на два – ее, как известно, достаточно не только для похорон, но и для зачатия новой жизни. Впрочем, площадки метр на метр были – всякие там небольшие обезглавленные надгробия и тополиные пеньки – сколько их, этих бедных мусорных тополей ни срезают, все равно в июле город задыхается от их сперматозоидного пуха. Да, таковые площадки были, но было и другое – боль, которую Лариса испытывала каждый раз, когда я пытался продвинуть свои ласки дальше и глубже. Дальше боли было нельзя. Сделать же очень больно я не решался в силу собственных, не совсем понятных мне комплексов. Я, кажется, уже признавался, что не выношу разрывать девственную плеву. И не потому, что страшусь вида крови. Нет – я просто не могу причинять физическую боль. Душевную – это сколько вам будет угодно. Впрочем, я, кажется, догадываюсь, в чем тут дело. А дело в том, что своим рождением я чуть не отправил на тот свет свою матушку. Вот кому я причинил первую невыносимую физическую боль. Потом, когда я вырос, она мне рассказывала, что у нее не вышел послед, и врач вытащил его сам, до локтя обмазав руку йодом.

Итак, в очередной раз устав от попыток хотя бы приоткрыть ее заветное оконце с теплыми нежными створками, я доставал свой подберезовик и вручал его Ларисе. Она честно не знала, что с ним делать, я же был далек от того, чтобы навязываться ей. Брать в рот без предварительной варки в слегка подсоленной воде – ни-ни! К этому женщина приходит сама или не приходит вовсе. Сыроедение – это ее внутренний выбор. Хотя естественно, что в сыром виде лучше сохраняются витамины и всякие там калории и белки. Одни говорят, что это для них диковинный плод или фитиль, другие просто чувствуют ртом лучше, чем вагиной, третьи, как дети малые, тянут в рот что ни попадя, четвертым важно, что это не их берут, а они сами, переходя из пассива в актив, из феминиума в маскулинум, пятым важен сам феномен наполненности ротовой полости, будто и вправду идеальная женщина – это метафорическая пустота ожидания, но ни одна не согласится, чтобы ей сунули это в рот насильно, как ложку ненавистной перловой каши, – ничего кроме позыва к рвоте это не вызовет. А я хотел, чтобы Лариса мной наслаждалась. И вот я давал ей свой то подберезовик, то, в зависимости от настроя, боровик, и она, рискуя отломить ему головку, так или иначе доводила меня до эякуляции. Однажды мы забрызгали ей платье, и тогда я предложил оборачивать его носовым платком, угрюмо наблюдая за тем, как Лариса мнет и гнидит эту маленькую кукольную мумию. Похоже, что к члену моему Лариса оставалась индифферентной и не очень понимала свою роль в происходящей возгонке паров. Однажды, когда я со стонами претерпел свое очередное семяизвержение, Лариса, раньше положенного прервав экзекуцию, отдернула руку и расплакалась. В общем, для обоих нас это была действительно пытка. Но нам хотелось быть друг с другом, и от одного соприкосновения наших тел по-прежнему возгоралась искра и наэлектризовывалась плоть.

Видимо, желая продвинуть дело дефлорации, о необходимости которой она то и дело заводила разговор, Лариса как-то позвала меня на дачу к своей бывшей школьной подруге. Подруга ее оказалось мелкой задорной пацанкой, коротко стриженной, в юбке-коротышке, груди под кофточкой – как два пинг-понговых шарика, ноги – лягастые, как у юного, еще не набравшего веса лягушонка. При том они с таким широким расставом входили в испод коротенькой юбочки, что было непонятно, как они вообще ухитрялись там соединиться в положенном месте. Маша – так ее звали – еще год назад освободилась от бремени девичества, но, со слов Ларисы, до сих пор при сношении испытывала боль, – эта излишняя информация, видимо, и отягчала наши и без того усугубленные проблемы.

И вот мы с Ларисой расположились в нижней комнате на обширной кровати Машиных родителей, которые приезжали на дачу только в выходные, а Маша ушла коротать время наверх.

Лариса была прекрасна – стоять перед ней на коленях и разглядывать все ее восемнадцатилетние яства было эстетическим наслаждением, приятно было и вылизывать ее всю, как корова – новорожденную телочку. Но стоило мне приступить к главному действу, как Лариса впадала в ступор, тело ее деревенело, и сжавшись вся, как в кресле стоматолога, она с ужасом глядела на занесенный над нею бур, готовый пронзить ее ослепительной болью. И вот, усталый, выпотрошенный и даже не разрядившийся с ее помощью, я, терпя ломоту и тяжесть в мошонке и простате, кое-как нацепил на себя джинсы и пополз на кухню за спичками, поскольку адски хотелось курить. И еще материться. Заслышав мою возню, спустилась и Маша.

– Ну как? – с притворной солидарностью спросила она, вежливо, двумя протянутыми пальчиками вытягивая у меня из пачки сигарету. Впрочем, ей было неловко, и в глаза мне она старалась не смотреть.

– Плачет, – сказал я.

– Надо было поаккуратней, – назидательно сказала она.

– Аккуратней некуда, – сказал я. – Ничего и не было. Она боится. Одно дело, я бы не мог. Но у меня до сих пор стоит...

– Может, слишком большой? – с уважительной опаской сказала она.

– Нормальный, – сказал я, – среднестатистический.

Я был так подавлен и расстроен, что в тот момент чуть не продемонстрировал его, хотя у меня даже в мыслях не было поиметь Машу в порядке компенсации за наносимый мне моральный ущерб.

– Ну я от вас умираю, – вскочив, сказала она и пошла в комнату делать Ларисе внушение.

Последняя наша попытка совершить желаемое имела место опять же при участии нашей сводницы Маши, на сей раз в ее городской квартире. Мы, голые, легли, и все повторилось, и тогда я, привстав над Ларисой, размахнулся и, наверное, от полного своего бессилия и маразма, ударил ее тыльной стороной ладони по лицу, сказав какую-то фразу или какое-то слово, которое мне почему-то не вспомнить. Скорее всего, это было грубое слово, произнеся которое, я встал, быстро оделся и вышел из квартиры под молчание Маши, в шоке застывшей у входной двери. Лариса так и осталась лежать – закрыв глаза рукой и забыв прикрыть свою великолепную грудь. Не помню, чтобы в тот момент мне было ее жалко. Это потом, позднее, меня пронзило стыдом от собственной жестокости и жалостью к ней, виноватой лишь в том, что выбрала меня, психопата, своим первым мужчиной.

Прошел месяц. Лариса мне не звонила, хотя почему-то именно ее звонка я и ждал. Позвонить самому, извиниться – это было выше моих сил, я считал, что прощения мне нет, кроме того, какая-то бесовская гордыня нашептывала мне, что это еще не конец и что наше последнее унижение, нет, уже не наше, а только ее, Ларисы, еще впереди.

В начале сентября в погожий темный вечер, когда ветер был еще тепел и зовущ, я впервые отправился к дому, где жила Лариса. Позвонить по телефону я не решился, считая, что звонком все загублю. Я ехал наобум – это был жест отчаяния. Укоры совести, приступы раскаяния замучили меня окончательно, кроме того, в этот месяц я почувствовал, что, кажется, люблю Ларису. Я думал о ней непрерывно, постоянно. В моих мыслях она была прекрасна. Тело ее светилось передо мной каким-то божественным облаком, и я просто не понимал, как мог я так жестоко с ней обойтись. Я с восторгом вспоминал ее девичьи груди, между которыми можно было бы так сладко кончать, я вожделел к ее телу, мечтал о нем, я даже разработал целый план наступления – для этого я изучил специальную литературу и считал, что подготовлен теперь как космонавт, выходящий в открытый космос.

Их квартира оказалась на первом этаже добротного "сталинского" дома – подняв руку, я доставал до оконного карниза, и это показалось мне хорошим началом. Я встал возле двери и прислушался. За ней было тихо и пахло сдобой. Этот теплый вкусный запах домашней выпечки настроил меня на мечтательно-лирический лад, и я решил, что все будет хорошо.

Открыла сама Лариса – открыла и испуганно выскочила на площадку, прикрыв за собой дверь:

– Ты что? Мама дома, – быстрым солидарным шепотом проговорила она. Ни слова укора, ни тени осуждения в глазах – будто мы только вчера разомкнули нежные объятия. Она была в тонком шелковом халатике, в глубоком вырезе которого дышала под тонким кружевным лифчиком ее несравненная грудь с запахом какого-то экзотического фрукта, может быть, фейхоа. У меня даже голова закружилась от ее близости, желанности, а еще больше оттого, что я прощен, вернее, даже не осужден, и, выходит, напрасно промучился весь этот месяц. И я сказал:

– Люблю тебя, хочу тебя.

– Я тоже тебя хочу, – сказала она, спокойно, нежно, уверенно, со всей выстраданностью нашей тридцатидневной разлуки.

– Ты ведь одна спишь? – спросил я, зная, что у нее своя комната. – Не закрывай окно, я ночью приду.

Она торопливо кивнула, то ли соглашаясь, то ли чтобы побыстрее закончить разговор, потому что из коридора раздался женский голос:

– Ляля, кто там?

– Это ошиблись, мама! – с досадой крикнула она за спину, мне же тихо добавила: – Приходи, отца не будет. У него ночная смена.

Я нежно и страстно сжал ей руку и шагнул назад, в темноту.

– Кто, говоришь, там? – еще ближе раздался голос матери, и уже за поспешно закрываемой дверью я услышал раздраженный, на высокой ноте, ответ Ларисы:

– Я же сказала – никто! Дверью ошиблись! Сколько можно повторять!

О, материнское сердце – все-то оно чувствует.

Выскочив в едва освещенную темноту двора, а окна ее квартиры выходили во двор, я вдруг сообразил, что не знаю ее окна. Спросить по телефону? Тогда мать уж точно что-то заподозрит...

Во дворе никого не было. Возле мусорной цистерны шастали коты, из раскрытых светящихся окон доносились звуки музыки, в некоторых, полупомерклых, подрагивало голубое свечение телевизионных экранов. Десятый час, программа "Время"... Словно отвечая на мой вопрос, за одним из окон качнулась фигура Ларисы, шевельнулись белые тюлевые занавеси, ее лицо, приблизилось к стеклу, глянуло в темноту двора, словно пытаясь определить мое местонахождение. Я помахал ей рукой, полагая, что меня видно.

Часов до двенадцати делать здесь было нечего, светиться же в одиночестве на скамейке мне не хотелось, и я отправился в город. Везде было людно, раскованно и по-русски грубовато, этакая пьяненькая грязца, бесконечное пиво здесь и там, крикливая молодежь, которой я себя уже не ощущал, – горожане догуливали последнее тепло.

В двенадцать я вернулся во двор. Окна Ларисиной квартиры были темны. Я посидел на лавочке и, пока курил сигарету, оценил сопутствующие мне обстоятельства. А они действительно сопутствовали. Ближайшая к дому жалкая лампочка на столбе не мазала светом мою стенку, и едва ли кто заметит, как я проскользну по ней. Докурив и допив джин-тоник, я встал со скамейки и подошел с заготовленной дощечкой к стене. Окно надо мной было действительно полуоткрыто, хотя и занавешено. Я приставил дощечку к стене, оттолкнулся от нее ногой и уцепился пальцами за нижний выступ фрамуги. Из окна веяло сном. Стараясь, чтобы рамы не стукнули, я спустился с подоконника, вглядываясь в едва различимые очертания ночной комнаты. Широкая кровать, ночной столик, спящая Лариса – лицом к стене, калачиком. Я подошел и тихо, чтобы не испугать, тронул ее бедро – самую высокую точку округлой снежной вершины – так выглядят ночные горы под лунным светом. Она не проснулась. Дрожь волнения унялась, я спокойно разделся донага, откинул легкое одеяло, лег рядом и прижался к ее обнаженным ягодицам – она спала голой. Ее плечи вздрогнули, она с сонным вздохом повернулась ко мне, словно инстинктивно положила руку на мой еще не разбуженный орган, перекрыла своим бедром и прошептала заплетающимся от сна языком:

– Ты уже вернулся. А я димедрол выпила. Умираю, спать хочу, – и тут же ровно задышала мне в ухо, щекоча мне щеку своими тонкими густыми волосами.

У нее был странный надтреснутый голос, она как-то по-другому пахла, и вообще была другой. Не шевелясь, а только скосив глаза, я посмотрел на ее слабо обозначившийся во тьме лик, в глубоких черных тенях, и чуть не вскрикнул от ужаса. Это была не она. Вернее, она, но лет на двадцать старше. Это была ее мать.

Первым моим импульсом было желание бежать не глядя. Но шок прошел, и лежа рядом с этой спящей женщиной, я сообразил, что никто не мешает мне уйти тихо, без шума, а может, и вовсе не надо уходить, по крайней мере, в данную минуту, когда ее рука так хорошо лежит на мне, так ласково и безоглядно, так нежно и простодушно, как на любимой игрушке, которую еще с детства привыкли брать с собой в постель. Видимо, здесь любили друг друга, и это ложе было ложем растянувшихся на многие годы радостей, так что даже я, сексуальный бомж, почувствовал накипающие слезы умиления. Самое удивительное, что в те стремительные минуты я ни разу не подумал о Ларисе, она вдруг как бы исчезла, заслоненная своей матушкой, – и мне было почти все равно, что там происходит с ней, бедной Офелией или Жизелью, собирающей водяные лилии на ночном озере своих русалочьих упований.

Назад Дальше