Лада, или Радость: Хроника верной и счастливой любви - Тимур Кибиров 6 стр.


Постарела Александра Егоровна в тот год, конечно, сильно. И почему-то почти отнялась левая нога. Потом, правда, Егоровна ее расходила, но маленькая хромота так и осталась. Ну и побаливала иногда, так что обзавелась моя старушка палочкой – Аркадий Петрович отдал ей свою старенькую. Но она старалась все-таки, если нога не сильно болела, ходить без нее, чтоб не набаловаться и не привыкнуть.

Кроме смехотворного чутошного роста, главной особенностью Тетишуриной внешности были глаза – огромные, зелено-голубые и какие-то совсем уж беззащитно добрые. Обладателей такого взгляда раньше принято было насмешливо называть исусиками. И совершенно не важно, что на самом-то деле глазки у Александры Егоровны были довольно маленькие, как и у всех Богучаровых, что это толстенные очки так сильно и красиво увеличивали их: если справедливо утверждение, что глаза – зеркало души, то офтальмология и оптика в данном случае просто исправили досадную недоработку генетики.

Что касается духовно-интеллектуального мира, то нравственная философия бабы Шуры описывалась, во-первых, любимой максимой покойной мамы: "Повадишься пердеть, и в церкви не стерпеть", а во-вторых, соломоновой или горацианской убежденностью в том, что ненасытная алчность,

Страх потерять иль надежда добыть малонужные вещи

есть суетство сует и бесполезное томление духа. Ну а скромные метафизические запросы Ладиной хозяйки вполне удовлетворялись Никео-Цареградским Символом веры, хотя размышлять о его глубинах она за недосугом не привыкла и проникать дерзновенной мыслью в непостижимую тайну троичности Божества считала делом не своего ума.

Еще следует, наверное, отметить, что, в отличие от суровой ктиторши, Александра Егоровна была необыкновенно смешлива, можно сказать хохотушка, но какая-то застенчиво сдержанная, а после того, как рухнул верхний зубопротезный мост, она вообще толком не смеялась, просто поджимала губы и потешно фыркала, что со стороны выглядело сарказмом, хотя уж чего в моей героине совсем не было, так это как раз превозношения и вредности.

Ну что еще? Из живности у Егоровны водился только приблудный кот Барсик, скотина ей была уже давно не по силам, да и птицу она не стала больше заводить, после того как во всех Колдунах куры и утки с гусями подохли от какой-то непонятной заразы (нет-нет, это было до всякого куриного гриппа). Тогда только у Сапрыкиной выжило несколько несушек – говорят, она их самогоном отпаивала – но, скорей всего, брешут, чего не знают.

А про Барсика что говорить?

Черный, одноглазый, наглый. Крупный довольно.

Я, грешным делом, таких котов не очень люблю, а вот Бодлеру Барсик бы точно понравился – и своей бандитской ленивой грацией, и "задумчивой гордыней": "как сфинксы древние среди немой пустыни" (перевод И. Лихачева).

10. МЕЛАНКОЛИЯ

Осень. Обсыпается весь наш бедный сад,

Листья пожелтелые по ветру летят;

Лишь вдали красуются, там, на дне долин,

Кисти ярко-красные вянущих рябин.

Весело и горестно сердцу моему,

Молча твои рученьки грею я и жму,

В очи тебе глядючи, молча слезы лью,

Не умею высказать, как тебя люблю.

Алексей Константинович Толстой

Осень наступила золотая, но очень уж, по мнению Александры Егоровны, мокрая. Ну тут уж, что называется, у кого чего болит – на самом деле дождей почти и не было, погода стояла просто загляденье, облакам был дан приказ не темнить собой этот купол, и солнышко, хоть уже почти не грело, продолжало блистать в лазурных лужах, но Александре Егоровне было от этого ничуть не легче отмывать каждый вечер изгваздавшуюся до ушей Ладу, на которую осенняя прохлада действовала возбуждающе и живительно.

И еще одна печаль угнетала в эту чудесную осень душу Егоровны – невиданный уже многие годы урожай яблок. Спросите, что же в этом печального? А то, что девать его было некуда, и стоящий над Колдунами бунинский антоновский аромат знаменовал не довольство и изобилие, а заброшенность и оскудение, и больно было видеть ломящиеся в буквальном смысле под тяжестью плодов деревья. И варенье варили, и компоты, и замачивали эти нескончаемые яблоки, и Ладу пытались не без успеха приучить к яблочной диете, но все напрасно – большая часть сказочного урожая так и сгнила. И сахару столько не укупишь, и емкостей пригодных не хватало, и Лада не столько ела, сколько играла с пахучей антоновкой. Жора предложил односельчанкам делать английское яблочное вино – сидр, и даже убедил их в рентабельности своего проекта, требующего, впрочем, "значительных" инвестиций, но вскоре выяснилось, что никакого рецепта он, конечно же, не знает, а просто валяет, по обыкновению, дурака.

А интересно все-таки знать, чем обусловлены исключительно женские ассоциации, возникающие у представителя русской культуры при взгляде на роскошества ранней и средней осени? С тем ли, что в ней действительно есть что-то сугубо женственное, или просто потому, что называется она у нас именно бабьим летом. А назовись она, как в Америке, Indian summer, то и возникали бы у нас в воображении не соблазнительные и печальные образы тетенек, которые ягодки опять, а какой-нибудь краснокожий Гайавата в пышном оперении или бесшумно крадущийся с томагавком Чингачгук, ну в крайнем случае малютка Покахонтас.

Вспоминается мне в этой связи стихотворение одного так и не напечатавшегося провинциального поэта брежневской глухой поры, большого путаника, но, по-моему, человека одаренного, с которым я на почве графомании водил некоторое время знакомство и даже, наверное, дружбу. Болтали, выпивали, читали друг другу стишки, а вот сейчас и имени-то его не вспомню, только это одно стихотворение. Как, в сущности, все это грустно и несправедливо.

Наконец мы дождались просвета

(Что-то там та-та) кисти рябин.

Что ж так холоден к бабьему лету

Небосвод голубой, как Кузмин?

(Михаил имеется в виду, конечно, про другого тогда слы хом еще не слыхивали.)

Вдовьи волосы крашены хною,

И роскошен (какой-то) шиньон,

И чрезмерной помадой губною

Лик чахоточный преображен.

Но – увы – безнадежны старанья -

Красный молодец-солнце спешит

Поскорее закончить свиданье

И все позже прийти норовит.

(Дальше четверостишие совсем не помню.)

Целомудрие света и ветра,

Ничего (та-та-та-та) не жаль,

Умудренная, скорбная

Федра сублимирует похоть в печаль.

И беспол, православен, прохладен

Этой рощи (какой-то там) вид,

Позолота здесь дышит на ладан

И паленой листвою кадит.

Концовку не помню. Кажется, она была менее вырази тельной и еще более аляповатой и пошловатой.

Должен, однако, признаться, что сам я в те времена, хоть и был уже довольно взрослый, уподоблял в своих верлибрах златотканое убранство осени стыдно даже сказать чему – то крови, то сукровице с гноем, то вообще моче. И страшно гордился тем, что в одном из моих текстов сентябрь, "меланхолик и лодырь", переплавляет смарагды в сапфиры, а трояки разменивает на рубли (советские три рубля были, как вы помните, зелеными, а рубль, соответственно, желтым), а затем уже рубли разменивались на все более захватанные и темные медяки. В общем, безобразие и глупость несусветная.

А в окружающей Колдуны природе никакого безобразья не было, буквально все было хорошо под сиянием прохладного солнышка, но один вид, один фрагмент левитановско-пастернаковского пейзажа памятен мне особо.

Пройдя по полусгнившим расшатанным мосткам, сработанным еще лет двадцать назад Гогушиным с Быками, и войдя в лес, следовало не сразу поворачивать направо к роднику, а остановиться и поглядеть налево – и там, в конце просеки, на фоне густой хвойной зелени, траурная свежесть которой была подчеркнута несколькими тонкими белыми штрихами уже облетевших березок, увидеть широкий купол одинокого клена, сияющий таким непостижимым светом и цветом, что даже самое заскорузлое сердце сжималось и начинало ныть в унисон, а самонадеянный головной мозг вынужден был признать, что ничего он с этим поделать не может – ни понять, ни тем более описать. В общем, как выразился по поводу других красот Сережа Гандлевский – хоть сырость разводи.

Сырость будет разведена чуть позже, когда природа, отбросив божественную стыдливость страданья, распустит такие бесстыдные и безотрадные нюни, что уж ничего, кроме всепроникающей сырости, просто и не останется, все набрякнет и набухнет мертвой холодной водою, и шуршание и шелест под Жориными резиновыми сапогами сменятся хлюпаньем и чмоканьем, и захочется чтобы поскорее уж ударили морозы и снег прикрыл бы наконец наготу и срамоту тления.

Да нет, конечно, и тогда было красиво, особенно когда наползали туманы – жутко и прекрасно, как будто на том свете, и появляющаяся откуда-то из этого млечного небытия Лада являлась негативом собаки Баскервилей – видны были только приближающиеся вскачь три темные точки – глаза и нос.

Но пока что до этого было еще далеко, и лес стоял настолько как бы хрустальный и в таком пурпуре и злате – от пронзительно канареечного и малинового до басовых сурика и охры – и так медлительно, как во сне или фильме Тарковского, падали листья, что даже Жора, входя под эти своды, на мгновение удивленно замолкал. Да и очухавшись, он все-таки старался хоть как-то соответствовать очей очарованью и поэтому выбирал для голошения молдавскую песню из репертуара Софии Ротару, нещадно коверкая, впрочем, и мотив, и слова:

Меланкол́ия – дульче мелод́ия!

Меланкол́ия – и амор-амор!

Меланкол́ия, меланкол́и-и-и-я!

И гармон́ия – и еще кагор!

11. ТАИНСТВЕННЫЙ ПРИШЛЕЦ

Кто я таков – не скажу; а вот мне примета:

Не русак, дик именем, млады мои лета.

Антиох Дмитриевич Кантемир

4 ноября Маргарита Сергеевна Сапрыкина с утра отправилась к бабе Шуре, чтобы поздравить односельчанку с Днем народного единства или, как говорил Дима Галкин, днем взятия Китай-города. Поначалу-то она этот праздник не признавала, считала очередным предательством и преступлением оккупационного режима, и упорно и даже с некоторым вызовом отмечала 7 ноября, но ежедневное смотрение федеральных каналов сделало в итоге свое просветительское дело, и теперь Тюремщица заранее предвкушала удовольствие, с которым будет стыдить и отчитывать темную Егоровну, когда та наивно спросит, с каким таким праздником ее поздравляют. Сапрыкина ведь, несмотря на то что годилась Александре Егоровне в дочки, держалась с нашей старухой покровительственнострого, учила ее уму-разуму и пеняла за многочисленные, на ее взгляд, несообразности и бестолковости в гогушинском хозяйстве, поведении и мировоззрении.

– С праздником тебя, соседка!

– И тебя тоже, миленькая!

Опешившая от такой неожиданности Сапрыкина глупо спросила:

– С каким?

– Как с каким? Казанской Божьей Матери!

Ох, как обидно стало Маргарите Сергевне, ох, как она осерчала – и на себя, и на ехидно (как казалось Сапрыкиной) улыбающуюся Александру Егоровну. Она-то ведь считала себя и в этом смысле самой знающей и авторитетной, читала даже пару книжек строгого изобличителя всякой антиправославной мерзости архимандрита Рафаила, после чего некоторое время ругала Жору розенкрейцером, а тут надо же – так опростоволосилась!

Чтобы скрыть смущение и восстановить пошатнувшийся авторитет, Маргарита Сергевна строго спросила:

– Ты что это свою пустолайку так распустила? Орет на всю деревню, сбесилась, что ли?

– Да я сама в толк не возьму, что на нее нашло, брешет и брешет с самого утра.

Сапрыкина насторожилась:

– А может, учуяла кого?

– Да кого ж ей чуять?

– Кого-кого. Мало ли кого. Время такое, что… Бандит на бандите…

Лада, действительно, давно уже заходилась истошным лаем и как полоумная скакала перед гогушинской так называемой баней – небольшим фанерным домиком, где уже давно никто не мылся, а хранилась всякая ненужная рухлядь. Мылась Егоровна в тазу, ну иногда у Сапрыкиной – в настоящей, бревенчатой, жаркой и пахучей, бане.

– Ты б, Егоровна, хоть поинтересовалась бы, что у тебя под носом-то творится!

Баба Шура покорно направилась к баньке.

– Ну что ж ты так раскричалась, Ладка? Ну что тут… Не открывается чо-то! – подергав дверцу, изумилась баба Шура.

– Т-ш-ш! Тихо! – Сапрыкина перешла на громкий страшный шепот. – Иди сюда! Быстрее! Да не дергай уже дверь, бестолковая! Уходи оттуда! Ну быстрей ты, Господи!

Егоровна, совсем растерявшись, подошла к отбежавшей на безопасное расстояние Тюремщице.

– Беда, Егоровна! Там кто-то есть!

– Да кому быть-то…

– Да тому, кто дверь держит, дура ты старая, прости Господи! Так. Спокойно. Спокойно. Главное, не провоцировать…

– Да скажи ты мне, ради Христа, кто там? Что ж ты меня стращаешь-то так, миленькая!

– Молчи. Тихо. Надо этого обалдуя позвать!

– Какого обалдуя?

– Какого! Золотого! Их тут много, что ли?

Но обалдуя звать не пришлось. Он уже и сам шел, ернически приплясывая и приветствуя Егоровну песней из кинофильма "Москва слезам не верит": "Александра, Александра, что там вьется…" – но, увидев Сапрыкину, тут же переключился:

– Чита-Рита-Чита-Маргарита! Вах! Да вы, девчоночки, уж с утра в сауну намылились? Дело! Может, спинку кому потереть? Тайский массаж? за недорого?

– Да тихо ты…

– А чо такое?

– А то такое, что вон в бане-то кто-то засел!

– В бане?

Приходи ко мне на баню – я тебя оттарабаню.

Приводи свою маманю – и ее оттарабаню!

– Да не ори ты, урод! Иди вот посмотри, кто там!

– А чо мне смотреть? Эт он вас поджидает!

– Кто поджидает, дурья твоя башка?

– А то ты не знаешь? Винни-Пух!

– А?

Жора, которого сегодня пробило на частушки, объяснил:

По деревне ходит слух:

Винни-Пух е…т старух!

Тетю Дашу, тетю Глашу

И еще каких-то двух!

Егоровна хмыкнула.

– Да вы с ума посходили все, что ли? – рассвирепела Сапрыкина. – Там, может, маньяк какой прячется!

– Сексуальный, – радостно предположил Жорик.

– Херальный! Ты мужик или нет? А ну, давай быстро!

И Сапрыкина, схватив Жорика за шиворот, швырнула его к зловещей и таинственной дверце.

С трудом удержавшись на ногах, Жорик обернулся, послал Маргарите издевательский воздушный поцелуй и только потом дернул за ручку. Дверь не поддавалась. Жора дернул сильнее – тот же результат. Третьего рывка ручка не выдержала, и Жора повалился на землю под визг Сапрыкиной и лай вконец разошедшейся Лады.

Поднявшись и разозлившись, Жорик схватил прислоненный к стенке бани черенок лопаты и заорал как резанный Высоцкий: "Граждане бандиты! С вами говорит капитан Жеглов! Сопротивление бесполезно! Я сказал – Горбатый!" – сопровождая каждый рык громким ударом черенка о хлипкие стены и дверь баньки.

"Вот дурак-то! Щас переломает все", – подумала Егоровна, но сказать ничего не успела.

Потому что после крика: "Вихрь-антитеррор!", сопровождаемого особо лихим и сокрушительным ударом, воцарилось неожиданное безмолвие.

– А там, блин, шевелится что-то, – озадаченно произнес Жорик.

– А мы что говорили? Ну вот и давай, шугани своего Винни-Пуха! – приказала Сапрыкина, а сама подвинулась еще поближе к калитке.

– Эй, ты там! Стреляю на поражение! Выходи по одному!

– Господи, сколько их там? – ужаснулась баба Шура.

– Считаю до одиннадцати! Уже десять! – продолжал куражиться бесстрашный от хмеля и врожденной дурости Жора.

И тут дверца приоткрылась,

потом еще чуть-чуть,

потом открылась наполовину, и…

и из-за нее появилась голова.

– А-а-а-а! – заорала Сапрыкина!

– Господи Иисусе! – прошептала Егоровна!

– Бляха-муха! – удивился Жорик!

Из низенькой бани, согнувшись в три погибели, почти на четвереньках выползало что-то невероятное, что-то совершенно немыслимое и невозможное в нормальной русской деревне, тем более в День народного единства. Когда же оно распрямилось во весь свой рост, Сапрыкина завизжала с новой силой и вылетела за калитку. Обезножевшая со страху Егоровна быстро-быстро закрестилась и зашептала:

– Не убоишися от страха нощного, от стрелы летящия во дни, от вещи во тьме преходящия, от сряща и беса полуденного!

А ошарашенный Жорик произнес:

– Вот тебе, бабушка, и волосатый огурец!

Глупая и похабная присказка в данном случае оказалось уместной – незнакомец действительно был волосат. Представьте себе индейца-аутиста из "Пролетая над гнездом кукушки". Вот такая же орясина, только кучерявая и заросшая по самые ресницы иссиня-черной всклокоченной бородой, и с глазами… нет, лучше вспомните мультфильм "Аленький цветочек" – тот, старый, советский: сказочное лохматое чудище с такими же печальными глазами предстало изумленным и перепуганным взорам моих героев.

Раньше всех опомнилась Лада, которая сначала от греха подальше отбежала вслед за Сопрыкиной, а теперь с яростным лаем наскакивала на пришельца, не очень-то, однако, приближаясь.

Ужас исказил черты ужасного создания, и неожиданно мелодичным и жалобным человечьим голосом оно заблажило:

– Вущау восед! Леэгзер, вущау восед!

Мать честная! Это что же такое делается?

Сапрыкина, припустив наутек, завизжала:

– Хватайте его! Это ваххабит!

Тут уж Жора потерял всякий страх и всякое разумение:

– Ага! Бабай Кунанбаев! Нелегальная миграция! Очень хорошо! А ну руки в гору! Руки в гору, я сказал!

Чудище подняло огромные лапы:

– Ыбакво, аттадергуллинь!

– Молчать, пока зубы торчат! Документики приготовили!

– Регистрация небберень, документы, негер гын теффань.

– Тэкс! Неберен, говоришь? А наркотрафик – берен? А? А международный терроризм – берен?!

– Аттымемтуеллинь, ыбакачху!

– Ебачху?! Ну все! Я те щас покажу ебачху! Лимиты терпения исчерпаны!

– Ыбакво, ассэнаббэтуллинь! Мыным метфо негер альдеррэгхум!

– Без суда и следствия! По законам военного времени!

Сапрыкина издалека посоветовала:

– Ты его обыщи, Жорик! Вдруг у него пояс шахида!

– Попрошу без комментариев! – огрызнулся вконец охреневший Жорик. – Здесь вопросы задаю я!.. Почему посторонние на съемочной площадке?!

– Да уж полно тебе фасонить-то! Глянь, как человека-то напугал! Больно ты что-то развоевался! – вмешался наконец в эту трагикомедию единственный здравомыслящий и взрослый, хотя и маленький и робкий, человек.

Несчастный незнакомец, услышав в голосе Егоровны сострадание и милосердие, протянул к ней в отчаянной мольбе большие и грязные ладошки:

– Войзеро! Арогит, йикырта!

Назад Дальше