На следующее занятие, когда должны были выполнять подлеты, Сеничкин пришел. И хотя, как и Лёнчик, справки он не принес, руководитель допустила его до выполнения упражнения.
Совершать подлет Сеничкину по жеребьевке выпало третьим. Двое до него подлетели благополучно и, когда выбирались из кабины, выглядели со своими счастливо-восторженными улыбающимися лицами еще глупее, чем в прошлый раз. Амортизатор выбрасывал планер, с фюзеляжа которого сняли аэродинамическую планку, метров на пять в высоту, и теперь везти его обратно, на исходную позицию нужно было не двадцать метров, а все шестьдесят-семьдесят.
Сеничкин завалил планер, когда тот уже спускался и потерял начальную скорость. Планер вдруг резко накренился, крыло задело кромкой землю, его развернуло, и он на ходу грохнулся вниз. Крыло, на которое он упал, отвалилось, фюзеляж перевернуло набок, и так, со взодранным в небо уцелевшим крылом, планер замер.
Еще никто не успел добежать до планера, Сеничкин в кабине зашевелился, перевернулся на спину, ухватился за боковину кабины обеими руками, и, отжавшись, извлек себя из кабины наружу. Его подхватили в несколько рук, подняли на ноги.
– Отпусти! Не хватай! Отпусти, говорю! – Сеничкин вырвался из державших его рук. Лицо его украсилось той, обычной его ухмылкой. – Что, как я, ничего, да? – проговорил он, ухитряясь ни с кем не встречаться глазами. – Перерохались, когда саданулся?
Руководитель, подбежавшая к планеру позже всех, молча оглядывала Сеничкина тревожным, сочувственным взглядом.
– Не разбились? Ничего? Травм нет? – с этими тревогой и сочувствием быстро заспрашивала она.
– Да-а, что я… Планер какой… ничего там не пошевели, – бурчаще отозвался Сеничкин.
– Все, занятие отменяется, – повернулась руководитель к столпившейся около искалеченного планера группе; вышло – будто прикрывая собой Сеничкина. – И следующее занятие тоже. И может быть, вообще больше не будет, если не удастся отремонтировать. – В голосе ее не было и следа порицания Сеничкина. И вот интересно, если бы планер разбил кто-то другой, не Сеничкин, она бы вела себя так же?
Вернувшись на трясущемся трамвае к себе на Уралмаш, Лёнчик, вместо того чтобы отправиться домой, пошел в Дом пионеров к Алексею Васильевичу. Он уже очень давно не заходил к нему. Первое время после пионерлагеря – тогда, три года назад – заходил часто, но строительство моделей его уже не влекло, и он перестал ходить.
Александр Васильевич оказался у себя – чего, в принципе, не должно было бы быть: ему полагалось еще находиться в лагере. Но, оказывается, в начале лета он попал в больницу с язвой желудка, его прооперировали, он пролежал там больше месяца и в лагерь не поехал. "Набылся я в лагере, хватит с меня лагеря", – отозвался он, когда Лёнчик выразил ему сочувствие, что в нынешнем году не удалось поехать, и по тому, как он это сказал, сделалось ясно: Александр Васильевич отнюдь не пионерский лагерь имел в виду.
Лёнчик рассказал Алексею Васильевичу свою историю с окулистом и как не удалось подняться на планере в воздух, и Александр Васильевич, трогая усы, всхрапнул:
– А ты, значит, хотел хотя бы разок, да?
– Ну да, – ответил Лёнчик, на этот раз не понимая Алексея Васильевича.
– А судьба, значит, хитрей оказалась? Судьбу, Лёнчик, не перехитришь. Судьбу надо слушать. Как она тебя ведет – так и иди. А поперек попрешь – она тебе непременно подножку поставит.
Он, к удивлению Лёнчика, нисколько не сочувствовал ему, чего Лёнчик, оказывается, ожидал, направляясь в Дом пионеров. Напротив, как бы даже осуждал Лёнчика за его стремление непременным образом осуществить свое желание.
– Как это – слушать судьбу? – спросил Лёнчик.
– Обыкновенно, как. Учиться. Все равно что в школе. Как тебе чего ни хочется, а видишь – все тебе по рукам да по голове, значит, не тебе предназначено. Отступись, ищи другое. А получается, пусть и без особых успехов, – тогда жми. Успехи – дело наживное. Кому успех сразу дается, кому на него всю жизнь придется положить. Да, гляди, еще и мимо рук протечет…
Занятия кружка у Алексея Васильевича должны были начаться лишь в сентябре, он был один в своей подвальной мастерской, и им никто не мешал сидеть разговаривать – хоть просиди до закрытия Дома пионеров. Алексей Васильевич вскипятил на электроплитке чайник, и они не просто сидели, а пили чай с тонкими длинными сухариками из белого хлеба, самолично насушенными Алексеем Васильевичем. Чай Алексей Васильевич заварил крепкий, Лёнчик такого никогда не пил, но он постеснялся разбавить его кипятком и, чтобы не было горько, набухал столько сахара, что это был уже не чай, а какой-то чайный сироп.
Рассказывая о сегодняшнем происшествии на аэродроме, Лёнчик не удержался и от того, чтобы не высказать свое возмущение руководителем – как она все прощала Сеничкину и допустила до подлетов. И не просто допустила, а после того, что он сотворил, вообще вела себя так, будто сочувствовала ему. И даже как бы охраняла от гнева остальных.
Алексей Васильевич слушал Лёнчика, и его мягкие седые усы, закрывавшие верхнюю губу, шевелились в непонятной улыбке. Улыбка эта мешала Лёнчику, и он прервал свой рассказ.
– Вы что? – проговорил он.
– А что, этому Сеничкину, – не ответил Алексей Васильевич, – ты говоришь, второгодник, ему уже восемнадцать, наверно, есть?
– Есть, – подтвердил Лёнчик.
– Видный парень, как тебе кажется? Красавец? Фактуристый?
Лёнчик вызвал в себе образ Сеничкина. И сразу увидел его раздувающие короткие рукава летней рубашки бицепсы.
– Да, наверно, фактуристый, – сказал он.
– Вот тебе, Лёнчик, – усы у Алексея Васильевича снова прошевелились, – и объяснение: это то, на чем мир стоит. Какой дури люди из-за этого не делают…
– Любовь? – не очень уверенно произнес Лёнчик.
– Ну, можно, конечно, назвать и так. Погоди, тебе сколько лет? – припоминающе наморщил лоб Алексей Васильевич.
– Четырнадцать с половиной, – страдая, ответил Лёнчик, понимая, что не услышит того, о чем Алексей Васильевич едва не заговорил.
– Четырнадцать с половиной, – повторил Алексей Васильевич. – Нет, знаешь, подрасти еще.
– Алексей Васильич… – протянул Лёнчик. – Да я уже взрослый!
– А я ничего и не говорю, – отозвался Алексей Васильевич. – Взрослый, конечно.
Лёнчик просидел у него чуть не два часа, выпил еще одну кружку такого же черного, одуряюще сладкого чая, и когда уходил от Алексея Васильевича, в душе были мир и спокойствие, и уже не было и тени сожаления, что оказался близорук и не удалось подняться на планере в воздух. Он не сомневался – жизнь предложит что-то другое взамен планера, не менее великолепное.
Вечером, легши спать, он никак не мог заснуть, чего прежде с ним никогда не случалось. Лежал, лежал, ворочался, считал слонов – их уже было несчетно, а сон все не приходил. В конце концов Лёнчик поднялся. Сходил в туалет и, не зажигая света, как был в одной майке, обхватив себя руками крест-накрест, сел в коридоре на низенькую детскую скамеечку, оставшуюся стоять здесь с поры, когда брат был совсем маленький и едва научился ходить. Ложиться в постель и снова ворочаться не хотелось, а больше пойти было некуда. В другой комнате спали мать с парализованной бабушкой Катей. Хорошо было бы, раз не спалось, продолжить чтение книги, которую сейчас читал, однако же книга осталась на кухне, а на кухне на сундуке, удлинив его подставленным под ноги табуретом, спал отец. Лёнчик подумал, может быть, есть какая-нибудь книга на тумбочке трюмо – полистать хоть что-нибудь, – встал со скамейки, поднял флажок выключателя, зажигая свет. На тумбочке трюмо – единственной мебели в коридоре – стоял флакон одеколона, была еще древняя, довоенная жестяная коробочка из-под монпансье, где теперь хранились квитанции оплаты за квартиру и свет, – вот и все.
Дверь кухни скрипнула, и в коридор, щурясь от света и моргая, вышел отец. Он, как и Лёнчик, был только в трусах и майке.
– Ты что это тут? – встревоженно спросил он шепотом.
– Да вот что-то не сплю, – виновато признался Лёнчик.
– И совсем не спал? – Голос отца сделался еще тревожней. – Давай-ка зайдем на кухню.
И тут на кухне, в пятом часу утра, наблюдая, как разливается за окном рассвет, сидя за столом напротив друг друга в трусах и майках, они неожиданно проговорили, чего у них никогда прежде не случалось, целый час, а то и полтора.
Лёнчик не особенно любил докладывать родителям о своей жизни, а тут вдруг из него вырвалось: и о том, и о том, и о том. Он поведал о своей близорукости, о Сеничкине, о сломанном планере, рассказал об Алексее Васильевиче, как спасал его в пионерлагере и как здорово сегодня пил с ним чай…
– Погоди, а ты что, прямо чифирь пил? Да еще две чашки? – воскликнул отец.
Так Лёнчик узнал про чифирь, что это такое и в каких местах его пьют.
– Понятно, почему ты не спишь, – с облегчением произнес отец. – Он потянулся, взял с подоконника книгу, которую оставил здесь Лёнчик, посмотрел на обложку. – Арчибальд Кронин, англичанин. Ты, я смотрю, все иностранцев читаешь. Олдриджа, Олдингтона, Ремарка…
– Да, – признался Лёнчик, – я что-то наших советских, как иностранцы мне в руки попались, теперь совсем читать не могу.
– Нет, надо бы и наших читать, есть хорошие писатели, – проговорил отец. Но как-то неуверенно проговорил, не проговорил – пробормотал.
В свою очередь, он поделился с Лёнчиком своим. Он, оказывается, тоже не спал. Приближался сороковой день со смерти бабушки Оли, его матери, и он думал о ней. О ней, о своем отце, дедушке Саше, умершем еще раньше, полтора года назад. Вспоминалось, как они жили во время Первой мировой войны ("германской", – осведомленно вставился Лёнчик, так неизменно называла Первую мировую бабушка Катя) в Мстёре у родственников отца, куда, после того как дедушка Саша ушел на фронт, эвакуировались из Белоруссии, как потом жили в Тюмени, где дедушка Саша стал начальником милиции, как однажды в воскресенье с бабушкой Олей и всеми его сестрами отправились в церковь к обедне, но в церковь не попали – так было людно, стояли недалеко от паперти, и вдруг из церкви повалило много военных, и оттуда вышел сам Колчак в серой шинели грубого солдатского сукна и скорым твердым шагом прошагал мимо на расстоянии вытянутой руки, не больше.
– Ты видел Колчака? – ахнул Лёнчик.
Колчак, Деникин, Юденич – это все было в такой жуткой дали, невероятно, что его отец мог видеть одного из них вживе и так близко.
– Видел, – подтвердил отец. – И очень хорошо его запомнил. А что не запомнить: я уже большой был, на два года только младше тебя нынешнего.
– А что такое сороковой день, почему тебе из-за сорокового дня бабушка вспоминалась? – осторожно спросил Лёнчик.
– Что такое сороковой день… – протянул отец. – Видишь ли, считается, что на сороковой день душа окончательно расстается с телом. Церковь так считает. Чепуха, конечно, какая такая душа, где она, кто ее видел? Но вот, знаешь, раз считается, то как-то это на психику действует…
– А может быть, душа все же есть? – спросил Лёнчик. – Просто еще ее не открыли.
– Была бы, давно уже открыли, – сказал отец. – Наука что сейчас умеет, знаешь же.
– А бабушка Катя говорит, что душа есть. – Лёнчик упорствовал, сам не сознавая почему. – Когда она меня крестила, я помню, она со мной много об этом говорила…
Бабушка Катя втайне от родителей сначала свозила в единственную действующую в городе церковь сестру, а потом, несмотря на то что ей как следует досталось за это от отца с матерью, выбрала момент, свозила и крестила его. Ему подходил тогда пятый год, он прекрасно помнил, как пришлось раздеться догола и ходить с торчащей пиской по центру церкви в непонятном хороводе взрослых людей, державших на руках завернутых в пеленки младенцев, помнил стыд, который испытывал от того, что голый, и помнил счастье, когда на шею ему надели крестик. "Да воскреснет Бог, и расточатся врази его…" – он до сих пор помнил и слова молитвы, которой учила его тогда бабушка Катя.
– Бабушка Катя! – отец даже вознегодовал от поминания того события уже десятилетней давности. – Хоть кол ей на голове теши – все свое! Я, ты знаешь, не член партии, но невозможно отрицать превосходство материалистических взглядов над учением о Божественном происхождении мира. Тот же спутник в космосе тому доказательство. Где там Бог?
– А может, он еще выше? – вопросил Лёнчик.
– Ну да, на Луне. – Отец насторожился: – А почему ты об этом спрашиваешь?
– Да просто, – сказал Лёнчик.
Сколь ни откровенный у них шел разговор, он не решился открыться отцу в том, о чем не говорил никому, даже и Сасе-Масе с Викой. Он этот год время от времени слышал зовущий его голос. Голос окликал по имени, казалось – откуда-то сзади, Лёнчик оглядывался, но никого сзади не было. Это происходило обычно на улице, неизменно – когда был один, и всякий раз неожиданно; задним числом вспоминалось, что голос был словно бы и не человеческий, какой-то бесцветный – прозрачный . И что-то похожее бывало с ним раньше, когда еще действительно был маленький, последний раз лет в восемь, – только там был не голос. Это случалось с ним время от времени при взгляде на ночное звездное небо: вдруг ощущение полного исчезновения тела и твоего единения со звездой, на которую смотрел. Мгновение – и от ощущения нет и следа, было или не было? Но он же знал, что было!
За окном стало совсем светло – если бы сейчас читать, то можно уже не включать света. Лёнчику стало раздирать рот зевотой. Он сдерживался, сдерживался – и не удержался, зевнул. Потом снова, снова. Э, протянул отец, конец беседам. Лёнчик, не противореча, на подгибающихся ногах поплелся к себе, добрался до постели и уснул, еще ложась, так что даже не укрылся одеялом, – одеялом его укрыла, как она потом рассказала, мать, поднявшись на работу и заглянув к ним в комнату, перед тем как выйти из дома.
7
Сын, рекомендовавший мне знакомую фирму, учреждающую всякие другие фирмы, может наконец перестать икать от поминания мной его имени: хотя и позднее обещанного фирмой срока чуть не на месяц, но я становлюсь учредителем некоего исследовательского фонда со столь многообразными задачами, что мне, кажется, не положено только заниматься золотовалютными операциями.
Евгений Евграфович, когда я звоню ему с радостным известием о своей готовности заключать договор и принимать на счет деньги, вместо золотого ливня проливает на меня холодный душ.
– Уж больно вы затянули, Леонид Михайлович, – говорит он. – У вас появились конкуренты.
Мне кажется, сейчас у меня остановится сердце. Вода в этом душе, которым он окатывает меня, не просто холодная, а ледяная.
– То есть как, простите, – выдавливаю я из себя, – но вы сами… тогда, у Райского на Новом годе, вы говорили, что спешить некуда…
– Ситуация изменилась, – ответствует Евгений Евграфович. – Вы уже не единственный претендент на эту работу.
Он говорит это даже без показного сочувствия в голосе, наоборот, с той спокойной, отстраненной интонацией, какой собеседника отшивают , – будто и не было нашего сближающего похода в "Брюхо Москвы" за свитером, нашей чуть ли не дружеской близости при встрече Нового года.
– Евгений Евграфович, вы меня обескураживаете, – произношу я – чтобы хоть что-то сказать.
– Вынужден, – коротко отзывается он.
И молчит, молчит, молчит – словно телефон изобретен Эдисоном не для разговора на расстоянии, а ради чего-то другого – неизвестно чего.
– Что же вы мне предлагаете? – вопрошаю я.
– Подождем, – роняет Евгений Евграфович.
– Чего? – вырывается у меня.
– Чего? – с нажимом переспрашивает Евгений Евграфович.
Так переспрашивают, когда хотят сказать собеседнику: "Да вы разве сами не знаете?" Дождитесь вашего благодетеля – вот что означает его "чего". Вернее, благодетельницу. Иначе говоря, Балерунью. Предложение, которое с несомненностью свидетельствует, что он продал меня ей. Такие типы рождены, чтобы продавать. Они испытывают от этого наслаждение, которое для их натур что-то вроде оргазма.
Кроме того, все это означает, что Балерунью зацепило его сообщение о моей спутнице на встрече Нового года у Райского. Ее зацепило, и она высказала пожелание придержать меня за фалды. Именно придержать, пока – не более того. До своего возвращения из страны чайного листа. Она в это время, на Новый год или сразу после него, имеет обыкновение ездить в страны Юго-Восточной Азии, нынче выбран Китай. Остров Хайнань – самый юг Поднебесной, вечное лето, купальный сезон круглый год, знаменитый массаж сутки напролет, иглоукалывание – хоть по иголке на каждый миллиметр тела. Балерунья любит свое тело. В начале каждого нового года она ублажает тело курортной негой. Впрочем, не позволяя себе слишком расслабиться. Кажется, ей уже скоро пора и вернуться.
Я веду разговор с Евгением Евграфовичем, сидя за столом на кухне, и, попрощавшись, так и остаюсь сидеть, продолжая прижимать к уху трубку, сигналящую короткими гудками рассоединения. Надо же было ему припереться на Новый год к Райскому!
Не знаю, сколько я так сижу, когда мой слух улавливает тихие шаги, звук открывающейся кухонной двери, и, повернув голову, я вижу в дверном проеме полувсунувшегося на кухню Костю Пёнязя.
– Я слышу, ты вроде закончил разговор, а тебя все нет и нет, – настороженно произносит он. – С тобой все в порядке?
В том смысле, в каком он спрашивает – в физическом, – со мной все в порядке.
– Костя, – говорю я, затыкая голосящую трубку быстрым тычком пальца, – почему ты не уговорил меня стать евреем?
– Я? Тебя? Евреем? – Костя открывает дверь в полный раствор и наконец проникает на кухню целиком. – Евреем, извини, надо родиться.
– Нет, вот тогда, в девяносто пятом, когда ты уезжал в Германию.
– А! – восклицает Костя с облегчением. До него доходит, что я имею в виду. Он простодушно-серьезен, и ему, несмотря на прорву лет, что мы дружим, при моей склонности к скоморошьему балагурству, не всегда удается понять меня. – Но ты же сам не захотел. Я тебя уговаривал, уговаривал, а ты ни в какую…
– Плохо уговаривал. Хорошо бы уговаривал – ездил бы сейчас туда-сюда, как ты, стриг денежку там, стриг здесь, был вольным космополитом.
– Как это я тебя плохо уговаривал?! – снова восклицает Костя. – Я тебя еще как уговаривал! Или ты насмешничаешь? – соображает он наконец.